Сократ на европейском концерте. Эссе

Эссе

[33]

Он родился в конце нового времени, в эпоху гальванизированного средневековья, по имени Франкенштейн, под созвездием Близнецов и в бесплотных лучах Меркурия. Его появление на свет свершилось в темнице могущественного утопизма, — на исходе белой июньской ночи, в туманном предбаннике будущего дня, и зыбкую двойственность этого часа, прохладу его мнимости и магическое обаяние оптического пейотля он инстинктивно любил и искал всю свою жизнь…

Рождённый под знаком Воздуха, он смолоду был очень красив, и врождённый артистизм каждого его движения мог бы служить для постороннего взгляда верным признаком интенсивно развивающегося артистизма духовного, опорой которому были пытливый ум, любознательный темперамент и тонкий музыкальный слух.

О! Последнее, казалось бы, не столь существенное само по себе, для узника янусообразной башни, для сидельца тюрьмы-крепости воистину оказалось даром бесценнейшим. Именно этот дар позволил ему вскоре создать в тайных глубинах воображения образ мира — из тех песчинок, камешков и кирпичиков, каковыми являлись музыкальные звуки, их сплетения, сочетания и бесконечные последовательности, доносящиеся из-за железной двери. Возле неё сидел надзиратель с радиоприёмником в руках. Его скучающая воля в соединении с красной узенькой полоской, словно посуху евангельскому ходящей по звуковым волнам, заполняли пространство скрипами и тресками, невнятным бормотанием и оглушительным хохотом. О тысячах чудесных и диковинных предметов, объявляющих себя насущными драгоценностями обыденности, о тысячах целебных препаратов, гарантирующих здоровье и долголетие, о бодрийяровской порнографии власти, производства и дискурса, о трагедиях природы и фарсах истории, о мёртвых гениях и живых идолах, об экстатическом благоухании гуманистического каннибализма и тлетворном зловонии урановых рудников религии… Об этом и о многом другом поведала нашему герою эпоха, которая, следуя заветам Платона, пыталась «повернуть глаза души» внутрь себя. Словно дряхлый Нарцисс над ручьём, словно неюная дева у зеркала в лифте, эпоха вглядывалась в сущее, должное попирая безотчетной улыбкой. В поисках утраченной самоидентификации не было никакой необходимости! Она нравилась самой себе, эта эпоха крушения кумиров, эпоха фельетонов и докладов, эпоха бандитизма на духовном поприще, эпоха рассеянности и альцгеймеровских седин народовластия, эпоха потухших маяков и покосившихся храмов. Да и как было не залюбоваться совершенством форм происходящего — форм падения, форм релятивизма, форм соблазнительных имитаций.
[34]

Она знала себя, и в хладном бенгальском свечении интенций ее рацио искрились блестки диалектических оксюморонов — если б не эта услада сиамской схоластики, разве могли б мы любить и прощать «духовное варварство народов утончённой умственной культуры, чё?рствую жестокость при господстве гуманитарных принципов, душевную грязь и порочность при внешней чистоте и благопристойност, внутреннее бессилие внешнего могущества»?

Однако, эти сладкие плоды самопознания, эти нечистые умопостигаемые сущности подвергались беспрерывным метаморфозам, и в огнеупорных тиглях бытия, как в прозрачной колбе удушливой белой ночи, хозяйничал крошечный джинн — физический вакуум неопределённости. Там, где должна была слышаться поступь истины знания, маска истины мнения выглядывала, смеясь.

Впрочем, слух музыкальный картонных улыбок не видит, ибо дан лишь тому, кто готов воспринять звуковое многообразие, гомоморфное бытию, — и в иных проекциях и конструктах. Там, за пределами сужденного с рождения заточения, звучало реликтовое нечто, искупающее отсутствие пути. Это нечто имело сотни дефиниций, оно обладало тысячами признаков, произвольным набором толкований, высокими стратегиями и недоступными для непосвящённых практиками. С большей точностью выразить невозможно: «неуловимое «нечто» не расшифровывается с простотой и осязаемой рельефностью, оно всё время ускользает, как только мы захотим удостоверить и замаркировать его при объективации или рефлексии».

Это «нечто» мы будем называть европейским концертом, вершиной симфонического искусства, высшим проявлением алгебраизированной гармонии, явлением синергетического божества. Поверх атмосферных помех, искажающих звуковой образ неуклонно прогрессирующего мира, обладатель кнехтовского слуха различал бессмертное звучание хрусталя, оправленного в золото, — таковы были Моцарт и Бах, Гендель и Бетховен. Незримый дирижёр и подвластные ему инструменты, владеющие тайной невербального исповедания, как будто говорили: «Мы считаем классическую музыку экстрактом и воплощением нашей культуры, потому что она — самый ясный, самый характерный, самый выразительный её жест. В этой музыке мы владеем наследием античности и христианства, духом весёлого и храброго благочестия, непревзойдённой рыцарской нравственностью».

С чем сравнить мощь подобного открытия, потрясшего пленника, никогда не видевшего света своей собственной звезды-планеты, поглощённого немилосердным и животворным буйством слепящего гиганта? Только с внезапным выстрелом, означающим переход из бытия в небытие. Впрочем, ветвящиеся тропинки заблуждений, догадываемся мы, завершаются точкой бифуркацией, где следствие оборачивается причиной. «Выстрел великого открытия порождает не только эффект обращения в будущее, но и отдачу в прошлое, в нём он отражается, воздействуя на него».
[35]

Но независимо от этого филармоническая природа познания являла себя музыкальному слуху во всей полноте — прерывистое дыхание волшебной флейты, эротический диалог скрипки и виолончели, шумные приливы крови в валторнах и тубах изгибов артерий, торжествующее сердцебиение ударных, органическая телесность фортепьянного смятения… Европейский концерт простирался над миром незримо на крыльях электромагнитных колебаний, поправ всевластье Плутоса и Плутона бескорыстной свободой. Римляне цезия, в лунном раю услаждали Декарт и Паскаль свои вечные души концертом.

Тот изнуряющий миг, озарение восторга, вспышка синхронности — вот что могло бы явиться содержанием истинного жизнеописания, но о создании подобающего канона не позаботились Сократ и Фидий, Александр Македонский и прочие, удостоверявшие свою самость с помощью иных практик и иных модусов бытия. Молчащая автобиография, преодоление соблазна забвения — тождественны ли они идеальной плоти музыки?

Что же следует за ним, за этим сияющим путём, — играющим всеми цветами радуги в оптике сверхчувственного и приёмнике внемысленного? Европейский концерт, его пиршество духа и звука; жёсткая партитура парадигмы — все это запускает механизм раздевания и обнажает топологические деформации слушающего — иного, отделённого и отдалённого, непричастного к исполнительству, невостребованного в той мере, что дарит ощущение экзистенциальной виртуальности.. Жгучее клеймо недобытия поражает мозг, кожные покровы, обрастает склизкой чешуёй Другого или тропическим опереньем Чужого. Пусть обращаются в прах каменные стены родного узилища, но неизбывное одиночество становится лишь острее. Шевелится свежая пыль, шепчет что-то знакомое по-шумерски и по-вавилонски, но по-прежнему, мнится, чей-то радиоприёмник включён в двух шагах от героя и качает на своих средиземных волнах белоснежный корабль Симфонии.

Впрочем, становится ясным и близкое — трезвящий сквознячок набегает от реки, по которой снуют гуляки-катера, ковыляют чернорабочие-буксиры, бредут железные привидения сухогрузов… Неужели доступное взгляду пространство — природная клиника глухонемых? Разве в силах оно породить нечто более совершенное, чем тотальная симфония европеизма? Не удел человека — томленье смоковницы — отчего ее листья хотя и мембраны, но не барабанные перепонки?

Вопрошающий неизвестность возделывал область пограничного. «В его время люди Духа испытывали страстное желание найти возможность отразить новые ходы своих мыслей, толковали о философии, о синтезе. Прежнее счастье чистой замкнутости в своей дисциплине казалось уже недостаточным; то там, то здесь кто-нибудь из учёных прорывался за барьеры специальной науки и пытался пробиться к всеобщности. Мечтали о новой азбуке, о новом языке знаков, который мог бы зафиксировать и передать новый духовный опыт».
[36]

Не забудем и того, что на дворе стояла эпоха белой ночи, эпоха расчленённого света, странных и очарованных кварков, двойственных смыслов и невидимых источников излучений. День, называвшийся ночью, дрожал как призрак в призраке. В ночи, притворявшейся днём, бесшумные тени летучих мышей и чаек проносились, как мины иных измерений. «Весь мир заполнен тобой, опустошённым тёмным ощущением ужаса, нависшего над пустынной местностью» в царстве элементарных частиц.

Муки потаённого стыда и самопрезрения, созерцание бездн и руин — кое-кто утешал себя так: это переходный период инфляции и деморализации. Видимо, некая порча присутствовала в образумлении и попытке сознательного сопротивления непреложному. Проще всего говорит об этом Рассел, воскрешая геннисаретскую притчу о духовной пище завершающейся космической эры. «Река … была битком набита рыбой, но ловить её не разрешалось, так как ещё не был найден механический метод ловли, который мог бы заменить удочку и леску. Город почти умирал с голоду, но считалось, что рыбьи головы, пойманные траулерами, лучше, чем рыбьи спинки, пойманные примитивными способами».

«Жизнь есть таинственная сфера слепого случая, судьба и характер». Так говорил Дальтей, и мог бы повторить наш герой, слышащий за чрезмерным и необъятным творением европейского симфонизма систему молчания и тайны, а любой элемент системы, как известно, заключает в себе все остальные.

Как бы то ни было, но музыкантское братство, предпочитающее питаться рыбными спинками индивидуализма, оказывалось способным генерировать единое целостное звучание, имеющее силу справедливого суждения. Альтисты и трубачи, пианисты и геликонщики… «Были среди них, например, музыканты, относительно которых утверждают, что они обладали способностью исполнять музыку прежних эпох во всей её старинной чистоте…»

Но лишь профаны верили этому. Тонкий слух одинокого слушателя улавливал с каждым мгновеньем яснее прорехи и заплаты аутентичности — все позднейшие моды, утончения, виртуозные изыски… Чудная ткань традиции маралась страусовыми перьями аффектации, оборками динамизма, аляповатыми мазками дирижёрских трактовок… Истрёпывались, ветшали, утрачивались отдельные листы партитуры, иные выцветали до полного исчезновения под алчным давлением юпитеров и софитов… Симфония перетекала в реквием… Звуки пустых страниц под музыкальным конвоем сомнительной аутентичности вёл патриарх оккупации слуха — гений культуры. «Если бы кто-то захотел изобразить гения культуры, — какой вид должен был бы иметь последний? Он употребляет в качестве своих орудий ложь, насилие и самый беззастенчивый эгоизм столь уверенно, что его можно назвать лишь злым, демоническим существом; но его иногда просвечивающие цели велики и благи. Он — кентавр, полузверь, [37] получеловек, и притом ещё с крыльями ангела на голове». Заставить забыть, — а лучше добиться смерти — автора, водрузить шутовской колпак всеобщего помешательства на участников погребальной процессии, пробудить удовольствие от бессмыслицы, облагородить вырождение — таковой была жалобная песнь ликования. Но верно ли то, что и камень ныне более камень, чем прежде?

Замещенья, поправки, подмены, реставрации… Искушенные логикой человеческого сердца, верили, что всё было сделано для того, чтобы лад и математическая исчисленность европейского концерта выговорили, выслужили бессмертие. Всевозможное тщание и добросовестность брошены были на фиксацию аппликатуры… Знаками и символами, цифрами и буквами замаркирован был каждый атом в области низменного и тёмного, мудрым приятием оправдан, прощён, и лишена статуса врага каждая 64-я случайность. Пленник июньской ночи видел: идея музыкальной жизни, подобно отлетающей душе, готовится покинуть коченеющий труп, сохраняющий совершенство внешних форм — инструментов и пюпитров, платьев и фраков, стульев и люстр, смычков и нотных станов… Прощай, европейский концерт?

Нас там не было. Мы поздно явились в мир, — и лишь для того, чтобы растить слуховую память, жёсткие диски ее предназначены, видимо, для обоснования человека целостного, гуманитарное разоблачение которого, может быть, оказалось чрезмерным, как первая доза наркотика. Шопенгауэровский пессимизм и файхингеровский суицидальный оптимизм — «Так были положены жизненно-этические основания для перетолковывания интеллектуального обретения человека в духе преходящих форм его приспособления к жизни, что дало начало развитию фикционализма».

Мы и всегда не вполне принимали всерьёз скрижали кенигсбергского мыслителя, который «признаётся отцом воззрений, поставивших под сомнение тезис об абсолютной и безусловной ценности жизни и изначальной осмысленности бытия». Как жаль, что наши смутные ощущения не имели для нас подобающей ценности. Были ли они фикциями? Может быть, в меньшей степени, чем чувство Моцарта или фотографический портрет Гёте, так заставившие страдать бегущего в магический театр койота. Вопреки отсутствию реального содержания и предметного значения, фикции — «нечто большее, чем просто особые казусы, вольно или невольно возникающие в движении к истинному знанию… Фикция есть источник, из которого познание «вечных истин» извлекает свою пищу».

Современник минувшего помнил, что «величественный аромат разложения», сопровождающий европейский концерт, создавал не без самозабвенья новые основания духовной культуры, в которой «Бог умер, и его смерть стала жизнью мира». Лоскут шагреневой кожи, морщинистый корень женьшеня — фиктивные посылки неумолимо приводят к бесспорным заключениям. «Европа ссыхается, высыхает; в ней же внешнее разрушение, [38] а внутреннее, из центра идущее — превращение в «святые мощи». Но из облитой золотом и каменьями раки усопший хватает куски: вот сорвали с Китая кожу, вот вырвали внутренности из Африки. И не можем насытиться…» Последним оплотом логики становится великая фикция времени.

Блекнут и тускнеют музыкальные звуки стареющего и заведомо неполного инструментария, необоримая усталость поражает исполнительскую мускулатуру. рассеянного сознания, виртуальная белокаменность июньской ночи, как всякая фикция, порождающая нефиктивность, сменяется первым солнечным лучом, щебетом птиц и великим множеством отражений. Это выходит на сцену хор безмолвных слушателей европейского концерта. И «когда теперь мы… материально и духовно обнищавшие, всё потерявшие в жизни, ищем подчинения и осмысления у вождей европейской мысли, у которых большинство из нас привыкло раньше учиться, мы, заранее склонные к смирению, всегда чуждые национального самомнения и менее всего способные на него в эту несчастную для нас эпоху, с удивлением узнаём, что, собственно, учиться нам не у кого и нечему и что даже, наученные более горьким опытом наших несчастий, испив до дна чашу страданий, мы, пожалуй, сами можем научить кое-чему полезному человечество. Мы, по крайней мере, уже тем впереди его, что у нас меньше осталось иллюзий и призрачных верований. Мы чувствуем себя среди европейцев, как Сократ среди своих соотечественников, у которых он хотел чему-нибудь научиться, пока не признал, что он — мудрее всех.

Кризис и крушение, разочарование и одиночество — для чего суждены они были тому, кто любил и страдал под созвездием Близнецов? В окружении мнимых единиц деконструкции, интерпретации и толкования, он отвергает философскую стратегию, пренебрегающую ориентацией на познание. Пусть уже сделано всё, чтобы «подорвать доверие здравого смысла и наивной интуиции к достоверности убеждения в существовании прочных, устойчивых, неколебимых основ мира и бытия, дающих начала истине и чувству жизненной определённости человека». Соблазн понимания, коммуникации и общения — знак поражения верующего в гармонию, рождённого жрецом музыки, имеющей корнем великое единство. «У совершенной музыки есть своё основание. Она возникает из равновесия. Равновесие возникает из правильного, правильное возникает из смысла мира. Поэтому говорить о музыке можно только с человеком, который познал смысл мира».

Список литературы


[39]
  1. Г. Гессе. Собрание сочинений в 4-х томах. «Северо-запад», СПб., 1994.
  2. Ж. Бодрийяр. Соблазн. “Ad Marginem”, М., 2001.
  3. П. Новгородцев. Об общественном идеале. «Пресса», М., 1991.
  4. С. Франк. Сочинения, «Правда», М., 1990.
  5. В. Розанов. Религия и культура. «Правда», М., 1990.
  6. Б. Липский. Практическая природа истины. Изд. ЛГУ, Л., 1988.
  7. Е. Соколов. Лекции по культурологии. Изд. СПГТУ, СПб., 1997.
  8. Х. Ортега-и-Гассет. Вильгельм Дильтей и идея жизни. «Метафизические исследования» №5, 1998.
  9. Э. Юнгер. В стальных грозах. «Владимир Даль», СПб., 2000.
  10. Б. Рассел. Автобиография. «Метафизические исследования» №5, 1999.
  11. Ф. Ницше. Сочинения в 2-х томах. «Мысль», М., 1990.
  12. Ю. Солонин. К проблеме европейского пессимизма как явления философии и культуры. «Метафизические исследования» №4, 1997.
  13. Ю. Солонин. Специфика и перспективы философии на рубеже третьего тысячелетия. «Человек — философия — гуманизм», т. 9.

Комментарии

Добавить комментарий