Речь, собственно, пойдет о той форме пирровой победы, которую переживает каждый человек, не склонный к воздержанию за обеденным (праздничным) столом. Описанная неоднократно в юмористическом духе, ситуация эта предполагает и метафизическую (а не только метафорическую!) сторону дела. Образ античного героя Пирра, царя Эпира, весьма подходит в качестве зримой инверсии (русскоязычной, правда) для объяснения того факта, почему пища наша (недуховная) заключает в себе не столько потенциал победы, сколько актуальность поражения и страстного состояния.
Мнимость победы над едой — пирровой победы — влечет за собой истощение замысла о пище (крови, вине…) и его воплощения в библейском символе пищи духовной. Иными словами, повседневность человеческого поражения от еды приходит в явное противоречие с новозаветной символикой. Не может быть удовлетворения от последствий нарушенного обета воздержания от обжорства. «Культура еды» (и пития) требует новых и новых жертв.
Интересно, что продолжение намеченных выше языкового ряда ассоциаций приводит к таким вот следствиям. Образ пира (и Пирра) соседствует в греческой мифологии с именем супруги Девкалиона Пирры, пережившей с мужем всемирный потоп. А в предании татар-мишарей мы встречаем имя Пира — злого духа, лишающего человека рассудка. В мифологии ингушей Пира (Пиров) — это смертный человек, стремившийся сравнятся с верховным богом Дялой. И погубили его злые духи.
В общем, можно сделать плодотворный вывод о том, что образы пирровой победы, нарушающей обет справедливости, столь же древние, как сами страсти человеческие. В лингвистическом плане Пир, как Пирр — вполне русская тема.
«Как велика власть пищи! — восклицал когда-то Жюльен Ламетри. — Она рождает радость в опечаленном сердце; эта радость проникает в душу собеседников, выражающих ее веселыми песнями, на которые особенные мастера французы. Только меланхолики остаются неизменно в подавленном состоянии, да и люди науки мало склонны к веселью».
Приговор весьма тонкий, хотя большинство из ученых мужей скажет, что неточный. Склонность быть близким к столу (к пирам Валтасара!?) с трудом может быть признана научным сообществом в качестве собственной родовой меты. А петербургский стиль, склонный, скорее к непритязательной роскоши Сайгона или питерской рюмочной эпохи застоя, чем к барскому столу правителя, уж и совсем вопиет против этаких излишеств. Но бутербродов все равно на всех не хватает. Пирог науки, дарованный за награду за обет верности, все время зовет к новым жертвам.
Московский стиль поедания творческого пирога вряд ли изменился со времен незабвенного Михаила Булгакова. Да, было дело в Грибоедове: «помнят московские старожилы знаменитого Грибоедова! Что отварные порционные судачки! Дешевка это, милый Амвросий! А стерлядь, стерлядь в серебристой кастрюльке, стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой? А яйца-кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках? А филейчики из дроздов вам не нравились? С трюфелями? Перепела по-генуэзски? Десять с полтиной! Да джаз, да вежливая услуга! А в июле, когда вся семья на даче, а вас неотложные литературные дела держат в городе, — на веранде, в тени вьющегося винограда, в золотом пятне на чистейшей скатерти тарелочка супа-претаньер? Помните, Амвросий? Ну что же спрашивать! По губам вашим вижу, что помните. Что ваши сижки, судачки! А дупеля, гаршнепы, бекасы, вальдшнепы по сезону, перепела, кулики? Шипящий в горле нарзан!? Но довольно, ты отвлекаешься, читатель! За мной!..».
Обрамленная шизопогоней главы «Погоня» и шизоанализом главы «Шизофрения, как и было сказано», этот самый Грибоедов, помимо всех иных полифонических и трагических смыслов булгаковской метафоры, вводит нас в поле неизбежности пирровой победы любителей наслаждений и, следовательно, духовного поражения. Незабвенный булгаковский торгсин лишь дополняет общую картину, когда за внешним лоском и припудренной ино-странностью наших соотечественников проступают родовые черты вожделенной невменяемости граждан, допущенных в закрома.
Конечно, сама тема мнимой победы над обеденным столом не нова в русской и мировой литературе. Образы, созданные Рабле, Пушкиным, Гоголем, Чеховым, Зощенко хорошо известны. Отзываются они, правда, зачином романа «Архипелаг Гулаг», в котором несчастные узники концлагеря, по догадке автора, поедают доисторического ископаемого мамонта — символ торжества отечественной археологии. Причем с гораздо большим аппетитом, чем тот, что проявляется у «друзей Людмилы и Руслана» в веке XIX по отношению к вкусовым усладам, которые дарует «Страсбурга пирог нетленный». В обоих случаях пиррова победа отражает личину общественных благ — с разной и даже антитетичной степенью преломления в кривом зеркале человеческого честолюбия.
Живя в веке XX и задумываясь над странностями бытия, мы поневоле должны анализировать следствия, которые власть пищи имеет над нами. Так, например, человек западный, давно преодолевший эту власть, находит замену ей в плотоядном же подчинении рекламному будущему. Вместе с тем индустрия рекламы лекарств, помогающих избавится от симптомов обжорства и неумеренного пития, лишь подталкивают к новым нарушением обета воздержания.
Для человека советского, этого будущего так и не приобретшего, власть еды сначала выражалась в благословении культа дефицита и в повседневном служении очередям. То есть выполняла функцию замещения священных символов, изъятых из духовной практики. Сейчас же приходит понимание того, что даже относительное (пиррово) благополучие в питании счастья-таки не приносит. Да и мамонт Солженицына, к сожалению, так и не стал «просто метафорой».
Философия Пирра — трагическая философия. Но вслед за поэтом мы не устаем повторять «Что смолкнул веселия глас? Раздайтесь вакхальны припевы!..». Да здравствует Пир!
Добавить комментарий