Проблема человека в эпоху масс-медиа


[62]

На глазах одного поколения произошел слом формировавшейся в течение нескольких столетий медиаимперии, основанной на письме и чтении. Взамен искусства влиять на поведение людей понятиями и рациональными аргументами сложилась иная техника, основанная на образах. В современных масс-медиа все большее место занимают иллюстрации и картинки, и постепенно главным источником удовлетворения потребности в информации и эстетических ценностях становится голубой экран. Культура интерпретации и понимания письменных текстов стала стремительно закатываться. Наши дети уже не так охотно читают книги и гораздо больше времени проводят за телевизором.

Аргументы как противников, так и защитников электронных медиумов достаточно известны. Прежде всего они указывают на проблему обучения: книга учит думать, а экран — манипулировать. Современные обучающие программы рассчитаны на подготовку «видиотов». Самые серьезные опасения вызывает также политическое использование новых медиумов. И раньше газеты и журналы использовались для формирования общественного мнения, однако письменные тексты-идеологии становились объектом критики, и таким образом от них можно было дистанцироваться. Современные масс-медиа вовсе не стимулируют обсуждения теоретических проблем. Конечно, дискуссии свободной общественности еще организуются на ТВ, ибо оно идеально для этого подходит (на основе ТВ новые утописты мечтают о возрождении античной «агоры» — прямой демократии). Однако все эти дискуссии имеют характер «шоу» и не озабочены серьезным анализом проблем, а тем более выявлением предпосылок их возникновения.
[63]

Почему прекрасный новый мир медиумов вызывает у философов самые серьезные опасения? О чем наши страхи, почему мы боимся, каковы основания наших сомнений — вот вопросы, которые требуется обсудить. Для этого необходимо отдать отчет в том, как устроена наша медиасистема и чем она отличается от прежних форм коммуникации. Для уточнения дискуссий о новой медиальной культуре необходимо рассмотреть эволюцию форм коммуникации в более широком горизонте, не ограниченном только письменностью. Главным при этом оказывается вопрос не об истине, а о медиумах. Удивительно при этом, что требования к ним всегда более или менее одинаковы. Будь то авторы-гуманисты, священники, миссионеры, слуги короля, почтовые работники, государственные служащие, современные информационные службы — все они соблюдают особый этос служения. Суть его в том, что медиум служит не себе, а чему-то высшему. Поэтому проблема неисполнительности, коррумпированности служителей медиасистемы является вечной. Она решалась приданием особого статуса: медиумы занимают определенное положение, имеют особые привилегии, но ведут при этом аскетический образ жизни. Знаки, которые они распространяют, имеют особую форму. Так еще во времена фараонов были выработаны специальные требования к качеству и формату папируса, на котором записывались государственные постановления. И сегодня государственный документ подписывается официальным лицом и подтверждается гербовой печатью. Все это говорит о том, что даже письменные документы черпают силу авторитета не от истины, а от иных свидетельств.

Человек понимается и воспитывается как наделенное сознанием, разумом, речью и другими способностями существо в рамках письменной культуры. Смена медиумов, переход к аудиовизуальной форме коммуникации предполагают культивирование иных, нежели интеллектуальные, способностей человека. Это не означает конца философии и философской антропологии вообще, но предполагает смену формы философствования. Главным становится вопрос о том, как люди ориентируются в образах. Как можно противостоять песням сирен и завораживающим глазам Медузы-Горгоны? Разум не спасает от магнетопатии и гипноза. Когда мы говорим о «смерти человека» как о конце идеи человека, то ведем речь не просто о смене понятий. Изменению подлежит сама рефлексивная установка, которая перестала быть эффективной в новых условиях.

Проблема человека в постантропологическую эпоху

Вопрос о человеке и человеческом издавна занимал как ученых, так и философов. Конечно, богословы и теоретики культуры также не обходили [64] его вниманием. В результате набор составленных ими антропологических констант, фиксирующих биологические, физиологические, психологические, а также социальные характеристики, представляет собой весьма противоречивое описание сущности человека, который представляется как дуальное существо и описывается в терминах духа и тела. Почти на 99% генетические коды человека и животных совпадают. Вместе с тем между ними существует очевидное различие и не только во внешнем виде, но прежде всего в интеллекте и способе жизни, который у человека определяется культурой.

Греческие философы признавали значительное многообразие форм человеческого. По их мнению, между животными и людьми, человеком и богами существует множество «переходных» существ. При этом в «Пире» Платона встречается не только учение о первобытных мужедевах, наделенных значительной силой и быстро передвигающихся наподобие катящихся шаров, но и описание множества «странностей» современных, разделенных на половинки существ. Например, Сократ воспринимается то как Силен — уродливый козлообразный монстр, то как богоподобный гений, преодолевший человеческие слабости. Следы этого сохранились и в теологии как учении о Богочеловеке, святых и ангелах, а также в биологических конструкциях предлюдей, в частности в теориях «переходного звена» между обезьяной и человеком.

Отсюда неверно представлять «пайдейю» греков исключительно как «заботу о себе» или, напротив, интерпретировать позднего Платона как сторонника евгеники. Напротив, они признавали наличие множества пород людей и словосочетание «выводить породу» означало у них не селекцию, а именно «выведение на свет» тех качеств, которые присущи тому или иному человеку. Поэтому никто не подвергался принудительному воспитанию и тем более «лечению» или изоляции. Просвещение со своей школьной педагогикой, религиозным воспитанием и психиатрией оказывается более непримиримыми к многообразию человеческого, чем так называемая примитивная культура. Парадоксально, что чем сильнее мы боремся за унификацию, тем больше получаем отклонений от нормы.

Как человек — это не биологическое, так и народ у греков — это не этническое понятие. Человек понимался как искусственное, созданное воспитанием существо, а греческий народ, разнородный по своему этническому составу, представлял собой государственное образование. Впрочем не следует торопиться превращать его в «граждан государства», ибо гражданские добродетели свободных, рожденных властвовать мужчин, а именно они обладали правом участвовать в принятии решений, не исчерпывались [65] тем, что раз в четыре года они приходили к избирательным урнам. Прежде всего культивировалась способность быть защитниками отечества. Несомненно, государство, поставившее перед собой в качестве главной задачи воспитание у юношества готовности отдать жизнь за родину, по нынешним меркам было объявлено, например К. Поппером, тоталитарным. Между тем военная подготовка сопровождалась такими практиками, которые имели важное цивилизационное значение. Юноши не только накачивали мышцы, но и учились управлять собою. Их наставники лепили их тела и души как произведения искусства.

Точно так же нет никаких оснований считать Платона родоначальником евгенического проекта возрождения нации. Действительно, он среди прочих мер предполагал регулирование браков с целью выведения полноценного потомства. Но нельзя не замечать, что его «непрерывная» программа воспитания «государственных животных» включает в себя значительное разнообразие методов и опирается в основном на образование. Оно не ограничивается чтением книг и слушанием лекций. К занятиям философией Платон считал возможным приступать после сорока лет. А до этого молодой человек кроме занятий гимнастикой и военными упражнениями должен заниматься искусствами. Среди них особое значение Платон придавал хоровому пению походных ритмичных песен, которые открывают перед человеком широкий путь подвига во славу отечества.

В классической философии человек определяется как носитель разума. Он принципиально отличается от животных своей разумностью, позволяющей сдерживать и контролировать телесные влечения и инстинкты. Благодаря разуму человек постигает законы мироздания, открывает науки, изобретает технику, преобразует природу и создает новую среду обитания. Кроме разумности можно указать и другие духовные характеристики человека: только у него возникает вера в Бога, различение добра и зла, осознание своей смертности, память о прошлом и вера в будущее. Только человек способен смеяться и плакать, любить и ненавидеть, судить и оценивать, фантазировать и творить. В своей критике естественнонаучного определения человека представители гуманитарного подхода отметили принципиальную открытость и незавершенность человека, который не имеет от природы заданных инстинктов, обеспечивающих выживание, и руководствуется культурными традициями, нормами и знаниями.

Вряд ли можно оспорить, что человек — это такое существо, которое ищет и находит представление о собственной сущности и строит свою жизнь в соответствии с этим идеалом. Успехи греческой цивилизации во многом обязаны самопониманию человека как разумного социального [66] существа. С новой силой идея человека действовала в эпоху Возрождения, а в Новое время открывшейся бесконечности Универсума человек противопоставил готовность бесконечного познания и самосовершенствования, что эффективно содействовало развитию века просвещения и прогресса.

Философы эпохи Просвещения рассчитывали на то, что открытие общей природы или сущности человека будет способствовать преодолению конфликтов и войн. В эпоху расцвета антропологии разума были предложены концепции универсального права, религии, цивилизации, благодаря которым люди достигли бы всемирно гражданского состояния и преодолели конфессиональные, национальные и этнокультурные различия. Однако за все приходится платить и вслед за падением религиозно-конфессиональных стен сложились новые различия между сословиями, которые обозначил К. Маркс. Грозной реалией XIX в. стали классовые различия и социальные революции, которые вновь ввергли человечество в состояние, напоминающее об эпохе религиозных войн и крестовых походов.

Сегодня человек сегодня не знает, что он есть, но он знает, что он этого не знает 1.  Путь человека проблематичен, и в этих условиях уже бессмысленно пытаться определить вечные идею, суть и назначение человека. Отвечая на вызов времени, он сам должен осознать свое назначение в мире. Эта неспециализированность и незавершенность человека, отличающая его от вещи, означает и нечто позитивное, а именно — открытость миру. Только человек имеет мир, тогда как животное лишь среду обитания. Это дает возможность свободы и творчества: отсутствие готовых инстинктов вынуждает создавать собственный порядок. При этом человек может стать не только выше, но и ниже животного и его путь полон опасностей.

Мы живем в постантропологическую эпоху, для которой характерен отказ от идеи человека как носителя разума, а также моральных, социальных и иных культурных ценностей, выступающих масштабом оценки всего сущего. Например, биология определяет человека как цепь молекул и генетических кодов; социология эффективно объясняет мораль и мировоззрение как надстройки над базисными социальными и экономическими институтами; этнология указывает на неуниверсальность европейской рациональности.

«Самый общий признак современной эпохи, — отмечал Ф. Ницше, — невероятная убыль достоинства человека» 2. Человек существует в сетях [67] порядков неизмеримо более могущественных, чем он сам: социум, культура, язык, традиции и нормы, технологии оказывают на него столь сильное воздействие, что перемещаются, так сказать, в самое его нутро. Долг и желание, разум и безумие, сознание и бессознательное — все это инстанции внешнего порядка. «Человек, о котором говорят и к освобождению которого призывают, — писал М. Фуко, — с самого начала выступает результатом угнетения, которое гораздо древнее, чем он сам. Его душа живет в нем и задает экзистенцию, которая сама есть сцена господства» 3.

В нашу мультикультуралистскую эпоху многообразие человеческого допускается не столько биологией и психологией, ибо последние добились признания сконструированного ими типа человека как «нормального», сколько этнологией. Человек обладает набором общих биологических констант, а также разумом и способностями к речи и общению. Однако при этом люди различаются в зависимости от этнической, национальной, культурной и конфессиональной принадлежности. Кроме того они вырабатывают различные системы идей и ценностей, живут в различных условиях, достигают определенного уровня цивилизации и комфорта, удовлетворяются той или иной формой свободы и т.п. Этим объясняются не только различия, но и конфликты людей.

После террактов в Нью-Йорке и в Москве многие снова заговорили о борьбе цивилизаций и стали призывать к тому, чтобы и цивилизованный мир стал другим. Чтобы сохраниться и выжить в борьбе с «варварами» он вынужден вернуться в свое «ужасное» прошлое и противопоставить брутальной силе свое оружие. Так на место демократических переговоров на сцену истории вновь выходят боевые действия и вновь создается угроза мировой войны, о возможности которой в предыдущие полстолетия говорили как о конце истории, причем не в переносном смысле, а буквально.

Если подвести некоторые итоги, то можно сказать, что теоретики поспешно заявили о смерти богов, этносов, наций, государств, классов и т.п. Если различия не опасны и ничему не угрожают, если цивилизация позволяет уживаться людям разных национальностей, вероисповедований и убеждений, то их можно не принимать во внимание. Парадоксально, что эти заявления в конце концов и привели к тезису о смерти человека.

И все-таки было бы опрометчиво утверждать, что возвращается ужасное прошлое с его насилием и войнами. На самом деле ничего не возвращается. Сравнение современных конфликтов с прошлыми, а главное, [68] способов их разрешения, позволяет сделать вывод о том, что они вовсе не определяются человеческой природой. Совершенно недостаточно сказать, что человек зол или добр по природе, что есть полноценные и неполноценные расы. На самом деле как учение о расах, так и теория цивилизаций являются во многом идеологическими мифами. Различия людей задаются не столько природными или этническими, сколько коммуникативными факторами.

Человек как медиум коммуникативных систем

Над или под теоретической полемикой относительно статуса философской антропологии развиваются другие процессы, которые, собственно, и определяют отношение людей к рациональности и моральности, т.е. к тому, чем человек отличался от животных. Речь идет о смене технологий власти, которые в свою очередь вызваны изменениями коммуникативных медиумов. Вместе с современными масс-медиа пришли образы и звуки, которые воздействуют на людей минуя стадию рефлексии, они заставляют повиноваться им. При этом сила новых аудио-визуальных знаков таится исключительно в них самих, и они не отсылают ни к истине, ни к внешним авторитетам.

Понимание фундаментальной революции в медиумах позволяет по новому взглянуть и на саму историю разума. Возникает вопрос, а почему, собственно, на него возлагались такие большие надежды, почему он нес ответственность за гуманизацию человека? Очевидно, что разум не есть нечто прирожденное. Напротив, он, может быть, самое искусственное, прививаемое цивилизацией изобретение. Ребенка, юношу и даже взрослого долго воспитывают и убеждают, прежде чем он сам научится рефлексировать над своими желаниями и воздерживаться от аффективного поведения. Именно технологии одомашнивания и цивилизации человека и были настоящей причиной роста разумности. Поскольку система воспитания построена на чтении книг и лекций, на умении раскрывать значение слов и понятий и таким образом контролировать свое поведение, постольку школа стала практическим дисциплинарным основанием разума. И соответственно, вера в него закатилась вместе с концом книжной культуры и началом кризиса классической системы образования.

Человек не перестанет существовать, даже если он не будет больше читать книг и слушать профессорские лекции. Но это будет другой человек. Именно этим вызваны разговоры о его «смерти». На смену разумному [69] и экономическому существу приходит новый человеку, манипулирующий не только вещами, но и тем, что раньше считалось судьбой: сегодня некоторые люди меняют не только одежду, обстановку, жилье, семью, город, страну, но лицо, фигуру и даже пол. Является ли он при этом свободным — вот в чем вопрос.

Прежде чем на него отвечать, следует более внимательно разобраться с медиумами, воздействующими на формирование человека. Ясно, что человек не только пишет и читает книги, но и творит образы и песни. Он также делит с другими хлеб и вино и это является хотя и не самой рациональной, но может быть более надежной формой признания. Поэтому для ответа на вопрос: кто я, следует изучать историю не только разума, но, например, гостеприимства 4. Не менее, а может, более важными являются вопросы о том, как человек ориентируется в звуках и образах, как среди тысячи лиц и мелодий находятся такие, которые задевают за душу, причем так, что человек забывает о своих повседневных заботах и перед ним распахивается широчайший духовный мир.

Быть захваченным красивыми образами и прекрасными песнями — это не исключительно эстетическая проблема. Еще Платон говорил о высокой ответственности рапсодов, ибо понимал воспитательную роль искусства. К сожалению, в книжную эпоху изобразительное и музыкальное искусство подверглось сильнейшей вербальной цензуре. Непосредственное воздействие произведения искусства нейтрализовалось критиком, который раскрывал «смысл» картины или музыкального сочинения. Однако сегодня, когда эпоха книг закатывается и стремительно набирают силы аудио-визуальные медиумы, образы и звуки возвращают свои первоначальные мифотворческие, магические, почти магнетические способности прямо, без комментариев искусствоведов, воздействовать на поведение людей. Пока философы и педагоги — искусные мастера книжной культуры — с бессильной яростью наблюдают за тем, что дети все меньше читают книги и все больше воспринимают музыкальные клипы, специалисты в области современных масс-медиа воспользовались символическим капиталом аудио-визуальной культуры в целях рекламы и политики. При этом речь идет о переприсвоении духовного богатства, накопленного веками и использовании его с целью манипуляции людьми. То, что мы видим на экранах, ведет к бестиализации людей — таков вердикт гуманитария старой [70] книжной культуры. Но так ли это? Неужели нельзя приручить и использовать новые медиумы для цивилизации человека?

Речи и зрелища

Основа классической медиаимперии закладывалась еще в эпоху античности, когда были введены понятия знака и значения. Однако греческие философы придавали центральное значение не письму, а устной речи, которую они понимали как непосредственное событие смысла. В политическом отношении диалог и полемика свободных граждан по поводу общественных дел способствовали реализации демократии. Субъективность в героическую эпоху формировалась речитативом мифического или эпического сказителя. Я формировалось не зеркалом, как это рисует Лакан, а распевами-обещаниями, человеческое существо осознавало себя, уже благодаря детской песне, как существующее во времени, в будущем. Звучание тона, дифирамбический призыв вызывал в душе слушающего субъекта порыв исполнить судьбу, о которой поется в песне. Герои становятся такими, какими они слышат себя, сама их жизнь — это напряженное звучание героического стиха.

Чудо устной речи состоит не в том, что она сообщает истину, говорит то, что есть на самом деле, а прежде всего в ее суггестивности. Но это не первобытная магия, а, напротив, — освобождение от нее. Голос становится средством приведения человека в нормальное состояние, средством его воспитания и образования. И сегодня в узком семейно-родственном кругу такая интимная речь является формой нормализации отношений. Хотя в эпоху письма партиципативная способность устной речи отходит на второй план, она не устраняется вовсе. Например, магнетопатия или сеансы Кашпировского и других целителей — это возрождение доалфавитных и довербальных практик близости. Пациент и врач, влюбленные, а также близкие родственники и друзья способны чувствовать боль и читать мысли друг друга. В телепатии нет ничего необычного. Каждый из нас способен угадывать настроение другого человека, хотя он о нем ничего не сообщает. Каждый из нас хотя бы раз в жизни был околдован другим человеком и попадал под его влияние; и это происходило вовсе не потому, что он раскрыл нам какие-то яркие или глубокие истины.

Римская империя вынуждена была менять технологию власти. Огромная территория, населенная разными народами, верующими в разных богов, говорящими на разных языках, уже не переживалась как «отечество». Рим стал политической фикцией и должен был придумать [71] новую технику сборки коллективного тела империи. Техники идентичности (самопознания) и солидарности (воспитание государственных добродетелей граждан) оказались нереализуемыми в рамках огромного государства. Взамен демократически избранной власти Рим опирался на бюрократию и управлял массами при помощи зрелищ, причем таких, которые кажутся настолько жестокими, что ведут к одичанию и обесчеловечиванию людей. На самом деле это, конечно, не так. Вопрос о власти — это вопрос о медиумах.

Если демократические Афины опирались на устную речь, то имперская техника власти опирается не столько на усно-вербальные, сколько на письменно-визуальные знаки. Самые ранние изображения царя отождествляют его с солнцем, которое, возвышаясь над землей, освещает ее ярким светом. Что означает устойчивость этой метафоры, почему «король-солнце» остается неизменным символом власти. Что символизируют лучи света? Несомненно, они — главные орудия силы-власти, освещающие, делающие тайное явным, испепеляющие, карающие огнем непослушных. Но не только. Само солнце-власть остается невидимым, оно являет себя посредством света, право распоряжаться которым предоставляется королю. Передавая субстанцию власти своим слугам, он остается невидимым для остальных.

Эффективно и успешно правит тот, кто понимает не субстанциальную, а медиальную природу власти. Поэтому не следует считать, например, римского императора Нерона безумцем, водрузившим на голову золотую корону, построившим золотой дворец, воздвигшим гигантскую статую, изображавшую его в виде бога-солнца, а также возомнившим себя в последние годы первым актером в театре мира. Если Нерон и был безумцем, то таким, к которому поистине применимо прилагательное «гениальный». Да, его ненавидел народ, и он, будучи загнанным толпой в угол, покончил с собой, а перед смертью репетировал различные позы, достойные мертвого императора. Возможно, ошибка Нерона состояла в нарушении равновесия вербальной и невербальной коммуникации. Возможно, он переоценил себя как избранника Бога и поэтому не слушал голоса народа. Но и в этом случае он был последователен. Если коммуникация идет от центра к краям, то он должен слушать повеления богов, а не людей. Если Рим — это политическая фикция, то задача императора состоит в том, чтобы хорошо играть свою роль. Нерон, которого считали неудачным актером, растрачивал себя на пустяки и плохо играл свою главную роль — роль императора. Но метафоры короля-солнца и короля-главного актера в театре жизни остались в истории.

Апостольско-профессорская форма коммуникации


[72]

Западная церковь строится на иной модели коммуникации. В ней роль первичного автора выполняет Бог, который посылает свое послание на землю не через пророков или мессию, а с самым надежным посыльным, на роль которого он выбирает своего сына. Последний передает сообщение своим ученикам, которые лично вручают его преданным им последователям. Верность Христу — это личная преданность учителю. Послание передается из рук в руки без каких-либо добавлений, которые всегда расцениваются как искажения. Отсюда западная церковь более рьяно отстаивала свою независимость и даже претендовала на приоритет перед императором. Радиально-лучевая модель коммуникации, предполагающая харизму, чудо, силу и блеск, допускала, что избранником Бога был непосредственно сам император. Отсюда цезарепапизм восточной церкви. Наоборот западная церковь склонялась к папецезаризму, согласно которому непосредственным получателем божественного послания была церковь. Хотя Рим был объявлен христианами «вавилонской блудницей», римское право и бюрократия существенно повлияли на эволюцию церкви. Если первоначально церковь понималась как «экклезия», руководителями которой становились пророки, богодухновенные люди, то постепенно верх взяли епископы, поначалу заведовавшие имуществом общины. Другой причиной большей самостоятельности западной церкви была раздробленность и слабость европейских государств. Только с VIII–X вв. установилось нечто вроде византийского союза церкви и государства. Но и при этом Римская церковь приняла догмат о непогрешимости. Декрет Григория VII от 1075 г. включал в себя следующие положения: Римская церковь основана самим Богом. Только папа имеет право носить королевские знаки. Князья должны целовать папскую туфлю. Имя папы должно звучать в литургиях всех церквей. Папа может отстранять короля, и никто ему не может перечить. Папа является святым.

Это настоящая религиозная революция, которая отказывалась от компромисса с языческими обычаями и феодальными барьерами. Универсальная модель коммуникации строилась как сочетание харизматического централизма, основанного на инспирации, и радикально-апостольского служения. Ставилась задача реформирования католического мира как спиритуально-политической империи. Папа считался единственным представителем Бога, который мог отправлять послания европейцам, а также обращать на путь истинной веры все народы, пребывашие в языческих [73] заблуждениях. Римская монополия на послания предполагала воспитание специальной группы священнослужителей, к представителям которой относилось требование целибата, чтобы они могли служить чистыми посредниками между папой и паствой. Таким образом папская революция привела к неожиданным последствиям. Претензия папы породила слой чистых функционеров, которые были лишены права на семью. Их сообщество, организованное как ордена, представляло собой новую экклезию, аналогом которой может служить средневековое сообщество ученых.

С телекоммуникативной точки зрения церковь выполняла задачу построения единого информационного пространства, располагавшегося по поверхности всей земли, способного доставлять послания далеким и незнакомым адресатам. Именно претензия на единое коммуникативное пространство определила значительные успехи римско-католической церкви по сравнению с восточно-византийской, пребывавшей в какой-то зимней спячке. Разумеется, не следует особо переоценивать телекоммуникативные возможности католической церкви. Даже для европейцев официальная латынь не была общепонятным языком. Еще больше сложностей было у миссионеров, которые вынуждены были учитывать культурные особенности новообращенных и использовать не только вербальные, но и образно-символические знаки. Во всех европейских империях до самого последнего дня их существования господствовали древние солярные символы, поддерживающие харизму императора. Отсюда вопрос о том, что считать знаками бытия, зависел от того или иного слоя, уровня, сословия или культурного пространства, в котором происходила коммуникация. Сама христосфера оказалась весьма неоднородной, и это во многом обусловило возможность мировых войн.

Коммуникативная машина монотеистического мира была весьма сложной и осуществлялась при участии множества посредников и представителей. Особое и опасное положение в нем занимали еретики. Их позиция была не внешней и не внутренней. Она была эксцентрической. Мнения и даже действия извне не так страшны, как дессидентские акции внутри, поэтому судьба тех, кого считают пятой колонной, весьма незавидна. Например, стоики или буддисты, взгляды которых вообще нельзя считать религиозными, ибо вопрос Мессии их вовсе не занимал, не вызвали у христиан особой ненависти. Иное дело евреи, которых не принимала ни одна из трех христианских империй, даже если они инкорпорировались в политическую или экономическую структуру какого-либо христианского государства.

Если отвлечься от излишнего внимания к вопросам об этническом или национальном, то с коммуникативной точки зрения еврейская проблема [74] сводится к тому, что евреи — это не что иное, как жало в плоть христианской модели коммуникации. С их точки зрения, Христос не отличается от других мессий-пророков, которых было множество. Напротив, согласно христианской теологии, Христос отличался от них тем, что являлся Сыном и Словом Божьим и тем самым личным посланником, передавшим послание церкви. Этот момент исключительно важен для функционирования коммуникативной машины, созданной церковью. Хотя теологи стремились доказать существование Бога и опирались на рациональные аргументы, тем не менее доказательством истинности писания служило посредничество Христа, апостолов и далее слуг церкви, которые лично передавали послание из рук в руки и отвечали за непрерывность циркуляции знаков в коммуникативной системе. Зло, понимаемое как нарушение коммуникации, как некие сбои циркуляции Послания в результате еретических отклонений посредников, зло, вызванное сопротивлением или непониманием языческих народов, прощалось, ибо могло быть преодолено. Неверие в Христа представляет собой самую серьезную угрозу всей коммуникативной системы христианского мира. Ибо, как бы ни была отлажена система передачи сообщений, она не имеет никакого смысла, если письмо изначально оказывается фальшивым. Опасность еретиков в том, что они сомневаются в полномочиях церкви и этим ставят под вопрос эффективность глобальной коммуникативной системы мира. Очевидность этой разграничительной линии сегодня проявляется в том, что в современных масс-медиа тоже снят вопрос о достоверности сообщения. Сегодня каждый может считать себя достойным что-либо представлять. Огромная траурная процессия на похоронах принцессы Дианы собралась благодаря вниманию к ней со стороны масс-медиа, вопрос же об оригинале, об истине, по поводу которой должны собираться люди, вообще не стоит. Сила сообщения зависит от самого сообщения, а не от автора. Наличие представителей оправдано тем, что сам автор является пустым знаком, поэтому воздействие сообщения на слушателя является исключительно медиакратическим эффектом, возникающим при условии образования сообщества людей.

Икона и экран

Вопрос о видении, об образе — один из решающих в истории западной цивилизации. Центральное для греческой философии слово «теория» является метафорой, прямо относящейся к сфере визуального. Видение становится аналогией интеллектуальной деятельности вообще, а также [75] масштабом оценки остальных чувств. Многие авторы настаивают на приоритете зрения не только в геометрии, но и в любой другой теоретической области греческого духа. Можно сделать вывод, что началом европейской цивилизации является своеобразный «окулоцентризм». Уже евреи, налагавшие запрет на изображение Бога, и ранние христиане стремились противостоять господству видения и образов. Тертуллиан писал об «идолократии» и ставил в один ряд черта и художника.

Протестантский запрет на образы был вызван тем, что человек изображает божественное по аналогии с земным, смешивает образ и его референт. Поскольку Бога нельзя изобразить, человек заменяет его собственными портретами. Позже Кальвин повторил аргументы ранних иконоборцев: мы не можем воспринять Бога глазами, носом или ушами. Он дан только душе, которая и есть то, чем мы похожи на Бога. Какие же образы, какие картины может рисовать душа, какое искусство может портретировать душу? Наша душа — лишь крохотная искра божественного интеллекта. Человек не может изобразить сущность души и Бога иначе, чем чувственно, но эти изображения совершенно несравнимы с божественным.

Отношение к образам позже все же существенно меняется. Хотя после реформации церковь избавляется от изображений Бога в стенах церкви (за исключением витражей), они переходят на стены частных домов. Они перестают быть объектами религиозного контроля, секуляризируются. Возможно, именно этим обстоятельством объясняется изменение религиозной живописи. Мадонна становится все больше похожей на молодую мать, но ее изображение висит не в церкви, а дома. Живопись секуляризируется и приватизируется. Во время реформации церковь уже не нуждалась в образной иллюстрации евангельских текстов, и иконы в эпоху грамотности уже перестали быть актуальными. Ранее единый, всеохватывающий универсум религии разделился на две различные общественные части, и образы были вынесены из религиозной сферы. Образ и слово, прежде единые, оказались разорванными технологически.

Причина нашего поворота к сфере визуального не является чисто теоретической. Очевидно, что этому способствовало пришествие эры видео и кибернетических технологий, эры электронных образов, новых форм симуляции и иллюзионизма, обладающих невиданной властью. Это сопровождается страхом перед медиумами, манипуляция которыми способна покорить самого их создателя. Идолократия, иконофилия, фетишизм — это, конечно, не современные феномены. Поражает парадоксальное возрождение сегодня какой-то примитивной магической, оккультной, магнетопатической техники производства визуальных знаков, которые не имеют [76] никакого смысла и не требуют рефлексии, зато эффективно вызывают те или иные психические реакции. Фантастический поворот к образам, к образной культуре становится сегодня реальной возможностью благодаря масс-медиа, которые продуцируют визуальные знаки в сфере рекламы и политики, знаки, которые ничего не обозначают, за которыми ничего не стоит и которые, вопреки реалистической теории познании, оказывают непостижимое воздействие на поведение людей.

Обратимся к анализу медиакратических технологий. Сходство восприятия иконы и ТВ-изображения состоит в том, что они не отсылают к чему-то стоящему за ними или над ними. Они, конечно, «идолы», но отсылают к тому, кто их послал несколько по-иному, чем образ или семантический знак, несущий значение. Знак воспринимается не сам по себе, а как носитель значения. В процессе восприятия это проявляется в том, что мы стремимся сравнивать образ с «самим предметом», и хотя понимаем, что это невозможно, стараемся хотя бы не путать его с тем, что он отражает. Если наши обычные образы и знаки наделены некими двойниками, в роли которых могут выступать как предметы, так и идеальные сущности, то экранные изображения постепенно превратились в нечто иное: они сами стали самоценной реальностью.

Песня и слово

Изначальным является стремление петь, а не выглядеть. Между тем, культура сделала ставку на тиранию визуального и вербального. Сверху понятие, которое как подпись под картиной или как интерпретация критика определяет, что изображено на картине и чем состоит значение образа. Далее образ становится нейтрализованным, «причесанным», становится символом и даже знаком. Со времен барокко машинерия образов начинает давить на людей: зеркальные витрины магазинов, выставки модной одежды, реклама — все это развивает технику взгляда. Симптомом современной культуры становятся видеоклипы, синтезирующие глаз и ухо, технику пения и зрения. Все-таки господствующим в них остается образ. Героические песни — своеобразные монументы великим людям — образовывали соносферу, соединяющую людей. Современная музыка — это голос сирен, а не муз. Наоборот, песни о героях обращены к последующим поколениям, это призыв героев к своим потомкам. Ухо, благодаря героической песне, прислушивается к зову бытия. Лейтмотивом гимнов являются магические такты и звучания, сохранившиеся в первичной памяти. Эти архаические волшебные мелодии были зовом небес. Повторяя [77] их, я сам начинаю звучать, и я такой, как я звучу. В песне я как бы становлюсь прекрасным звучащим шаром, чистым высоким звуком, плывущим в небесной синеве. Песня — это обещание, в ней звучит мир. Но в песнях и мелодиях таится опасность, о которой хорошо знал Платон, рекомендовавший весьма тщательно подходить к отбору песенно-поэтического репертуара.

Миф о поющих сладкоголосых женщинах-русалках, околдовывающих моряков и воинов, отвлекающих их от выполнения своего долга, уводящих в неземной, подводный мир является настолько впечатляющим, что запоминается на всю жизнь. Незабываемый рассказ Гомера об испытании Одиссея сиренами не является его личной фантазией. Несомненно, он укоренен в самые нижние пласты сознании человека, причем настолько глубоко, что сохранился и у нас.

Самоочевидность истории о сиренах не мешает поднять целый ряд вопросов, относящихся к условиям возможности самодостоверности такого верования: О чем поют сирены, как их песни достигают уха мужчин, почему они обезоруживают их, от чего они отвлекают, куда уводят, что обещают они усталым путникам. Как сирены находят воинов, на какой волне они посылают свои сообщения, почему сила ветра и паруса бессильны, почему сила и мужество мужчин, их рассудительность неспособны противостоять мелодиям сладкоголосых певуний.

Миф о сиренах намекает на то, что музыка обладает какой-то непостижимой властью, возможно, высочайшей властью над человеком. Через ухо она проходит внутрь человека и делает сурового воина беспомощным, как младенца. Пример с Одиссеем — его удержала на месте только веревка, которой он был привязан к мачте корабля, — говорит о том, что мелодия является мощным аттрактором. Где же скрывается источник этого влечения? Обычно ставят вопрос: к чему влечет нас музыка? Является она некой способностью узнавания высших идей, как полагали Платон и Гегель, или выражением воли, а возможно, самими желанием и волей, как считал Шопенгауэр? Понимаем ли мы саму суть музыки?

Прежде всего не ясно, куда стремился Одиссей, когда услышал голоса сирен, и что это были за мелодии. Очевидно, что это не та музыка, которую мы слушаем в концертном зале, сидя в кресле. Эта музыка не срывает нас со стула и не влечет куда-то с непостижимой силой. Психоаналитическая модель не годится для объяснения, так как музыка сирен рассчитана только на одного и не предполагает никакого другого. Их пение направлено только тебе и никому более недоступно, ибо сирены угадывают именно твое желание. Сладкоголосые певуньи проникают во внутреннюю, [78] интимную зону слуха, они дают ключ к райским вратам и приглашают в путешествие к твоему настоящему дому, на настоящую родину. Сирены — это такие медиумы, благодаря которым желание не просто осознается, а формируется. В их песне желание и субъект достигают единства.

Интересно, чем бы кончилось плавание Одиссея, если бы он не привязал себя к мачте, готовясь к встрече с сиренами? Каков тот интимный чувствительный нерв, который затронуло их пение? Не беспокойство ли это о том, что Космос разрушится, если я не окажусь в том месте, куда меня зовет песня? Народная греческая традиция воспринимала сирен как душераздирающих плакальщиц над телами умерших. Их власть идет от подземного мира, именно его голоса они передают в своих хвалебных и заупокойных плачах по умершим. Эти песни совсем не героические, потому что они раскрывают тщетность усилий, пустоту и неизбежный конец человеческого существования. Античные писатели описывали голос сирен как медоточивый и одновременно ужасный, что вызвано впечатлением от магических звучаний, да и от всей античной музыки, которая была вовсе не столь мелодичной, как в поздние романтические времена. Наше ухо сегодня уже испорчено либо мелодичностью, либо попритмами и не воспринимает народной музыки, которая возвышала и объединяла людей ритмом, а также вооружала против наркотического опьянения мелодией. Героическая тональность разрушается в наше время. Требуется новый баланс ритма и мелодии, ибо тот, кто его не найдет, не сможет совершить ничего героического. Попмузыка развивается в ином направлении: кусая зубами микрофон, певец как бы выплевывает свое нутро наружу. Истерия попзвезды опирается на старую стратегию сирен, вовлекающих слушателя в тайные лабиринты собственной души.

Религиозное пение — это тоже отклонение от героических гимнов. Акафисты славят Бога. Но священники заблуждаются, думая, что люди хотят быть как боги. Человек хочет стать шлягером. Пение рвет душу наружу, распахивает горизонт бытия. Тенора и примадонны поют так, что дрожат стекла в окнах гигантских концертных залов. Они возбуждают наше Я и не дают ему впадать в спячку. Условием образования Я является не отражение в зеркале, а слуховой, вокальный образ. Слушая песню, человек заключает пакт со своим будущим, принимает и ждет другого как друга, ожидание встречи с которым и подогревает музыка. Ортопедия гимна состоит в призыве к сверх-Я. Многие мечтают о выступлении на больших площадках именно потому, что надеются на такую встречу. Побеждает тот, кто исполняет свой гимн.

Антропология вкуса


[79]

Человеческий организм — это на самом деле сложный сосуд, точнее система соединенных между собою емкостей. Кроме души, у человека есть другие внутренние органы тела, по которым путешествует еда, перемешанная с разнообразными секрециями. Я — это мой живот. Это утверждение кажется столь же бесспорным, как и убеждение интеллектуала, что я — это мой разум. Можно спорить о том, что первично, но прежде хотелось бы оспорить саму приватизацию, которая на самом деле случилась сравнительно недавно. Наши предки не только сообща добывали и ели пищу, но и формировали свои мысли как коллективные представления. Ни первое, ни второе не было результатом индивидуальной деятельности, а производилось и потреблялось совместно. Конечно, и сегодня люди редко едят в одиночку, а то, что они едят, также оказывается продуктом широкой кооперации. Точно так же не только наши вкусы, но и мысли вовсе не принадлежат нам. Даже если они приходят в нашу голову и содержатся только там, не будучи озвученными или опубликованными, то механизмы их зарождения включают в себя установленные в процессе образования фильтры, отбрасывающие проникновение индивидуального.

Разумеется, голова и желудок у каждого устроены по-разному, и, вероятно, каждый по-своему ощущает вкус кофе. Однако попытка описать то особенное, что испытал мой желудок, когда я выпил кофе, показавшийся мне необычным, обречена на неудачу. При всей разнице наших органов мы потребляем примерно одинаковую пищу, подвергаемся воздействию стандартного набора лекарств, мы смотрим одинаковые телепередачи, читаем одни и те же газеты и книги и тем не менее считаем себя автономными индивидами, добившимися значительной степени эмансипации. И наоборот, наши предки, включенные в сравнительно небольшие объединения, не ощущали себя индивидуалистами. Более того, активно утверждая ценности и обычаи (от пищи и одежды до песен и мыслей) своего сообщества, активно культивируя и демонстрируя свое отличие от жителей соседней деревни, они тем не менее умудрялись быть активными защитниками государства. Стало быть, дело было не в широте охвата социальных и экономических коопераций. Несмотря на очевидную слабость социальных связей людей в ранних государственных образованиях существовали более сильные и близкие взаимодействия, определявшие единство древних коллективов. Дело не в том, что мы едим пищу, в приготовлении которой участвует все большее число людей, а в неких ритуалах, сопровождающих ее принятие.
[80]

В отличие от животного человек принимал пищу как нечто священное. Конечно, и раньше и теперь были и есть люди, которые просто жрут, а не священнодействуют, но то, как едят современные гурманы или любители пищевых церемоний и званых обедов, существенно отличается от дружеской или священной трапезы, как она протекала в прошлом. Совместное принятие пищи было основой родственности и дружественности. Даже Христос говорит словами псалма: «Тот, с кем я делил свой хлеб, поднял на меня пяту свою», — и это для него, завещавшего возлюбить врагов, являлось высшим выражением предательства. Дружба и предательство — основные «экзистенциалы» человеческого бытия — выражаются не как намерения, а как телесные практики, в числе которых находится и совместная еда. И сегодня российские интеллектуалы рождают свои самые важные мысли не в аудиториях и библиотеках, а в прокуренных кухнях и забегаловках.

Что такого особенного придает размышлениям совместная еда и питье? Если обратиться к «Пиру» Платона и «Тайной вечери», как она описана в Евангелии от Иоанна, то можно заметить, что две самые значительные теории любви, оказавшие наиболее сильное влияние на развитие европейской культуры, также разрабатываются не в аудитории, а в процессе совместной трапезы, включающей в себя употребление спиртных напитков. Еда — это не только принятие пищи, т.е. превращение внешнего во внутреннее, самый интимный процесс, соучастник которого — сотрапезник — становится самым близким другом, но и определенным образом организованное место, которое характеризуется близкой и сильной взаимосвязью, осуществляющейся в соответствующей атмосфере образов, звуков, запахов и вкусов. Интеллектуальный историк мог бы возразить: какое значение имеет для мысли место ее порождения и озвучивания? Но, может быть, не только голова, но и другие органы, не только индивид, уединившийся в кабинете, но и коллектив, а главное, время, место, атмосфера собрания играют продуктивную роль для производства мыслей?

Свойства пищи не следует рассматривать как исключительно биологические и тем самым культурно нейтральные. На самом деле восприятие того или иного качества пищи осуществляется на фоне культурных верований и нагружено сложными символическими представлениями. Пищевые предпочтения, формируемые и навязываемые культурой, играют важную организующую роль в социализации людей. В соблюдении различий сырого и вареного, соленого и сладкого, мясного и постного субъект реализует культурную идентичность и отделяет себя от чужих. Это происходит на уровне габитуса — культурных стереотипов инкорпорированных в [81] тело и осуществляющихся на бессознательном уровне в форме привычек, предпочтений, вкусов, норм поведения и т.п.

Примером культурной кодированности пищи является различие сырого и вареного. В эпоху неолита при переходе от собирательства к земледелию, от кочевничества к оседлости люди стали отдавать предпочтение приготовленной пище, так как она свидетельствовала о наличии культуры. Одновременно таким способом достигалось и окультуривание людей.

Пища как символически нагруженный феномен соотнесена с иерархией благ и является признаком положения, занимаемого человеком в обществе. При этом дело не исчерпывается ограничениями, ибо суть в том, что привычка к той или иной пище предполагает наличие вполне определенного телесного габитуса. Социальные свойства личности, как и сам процесс аккультурации — это прежде всего не интеллигибельная, а телесная практика.

Критерии допустимой или недопустимой пищи включены в процесс идентичности и имеют гендерный, классовый, религиозный характер. На заре человеческого общества главное различие проходило по линии «природное — культурное». «Свои» в отличие от чужих, прежде всего от животных, питаются приготовленной пищей. Отсюда в эпоху неолита растущая естественным путем, собранная для пропитания пища уступает приготовленной. «Вареное» имеет более высокий культурный статус, чем «сырое». Точно так же пища дифференцируется не столько в зависимости от вкусов субъекта, сколько социальным статусом едока. На первый взгляд кажется противоречивым откладывать лучшую пищу для гостя, а самому питаться остатками. Но не следует думать, будто это обусловленная социальным неравенством форма перераспределения. Охотник, добывший престижную пищу, не может съесть ее сам, ибо она предназначена либо для пира с соплеменниками, либо для сакрального потребления. На самом деле, такая пища является даром, который в принципе может быть отвергнут, но не потому что гость погнушается принять подношение. Разделить трапезу, принять дар — это весьма близкая форма взаимосвязи, предполагающая высокую ответственность как дающего, так и берущего.

Дж. Фрэзер истолковал пищевые табу и запреты как корреляты социальных категорий, коды социальных различий и иерархий. При этом важно подчеркнуть, что питание не превращалось в нечто исключительно символическое, в некий язык или знаковую систему, демонстрирующую место человека в мире. Оно направлено на формирование определенного типа телесности, который подобает мужчине или женщине, ребенку или взрослому, воину или священнику. Речь идет не о жесткой системе норм, а о [82] правилах питания в разных ситуациях, например при выполнении разных видов работы. Леви-Строс интерпретировал пищевые табу как некую вторичную означающую систему — символическую надстройку для идентификации социальных ролей людей. Неприятие пищи часто диктуется не медицинской, а культурной «вредностью». Не реальный, а символический вред — вот, что заставляет нас отторгать ту или иную пищу в качестве «нечистой». Скотоводы-кочевники отвергают свинину, потому что она не является мясом вольнопасущихся животных. Попытка накормить русского человека лягушками, змеями, ежами, хвостами животных и другими экзотическими яствами может удачно осуществиться только в том случае, если ему не сообщать, из чего изготовлено блюдо. Решение вопроса о том, можно или нет, вредно или полезно съедать ту или иную пищу, определялось в древности не соображениями относительно меры голодности человека и калорийности продукта, а сложной процедурой идентификации: кто ты есть, здесь и сейчас вкушающий эту еду? Таким образом, трапеза выступала в древности в роли особого языка обозначения социальных габитусов и одновременно как дисциплина и самодисциплина, направленная на сохранение своего статуса и улучшение себя как исполнителя той или иной социальной роли. Это обстоятельство показывает, что так называемый пищевой этикет, как форма сдержанности и самоконтроля, являлся не продуктом придворного общества, от которого Н. Элиас начинает отсчет времени цивилизации, а гораздо более ранним изобретением людей.

Страх голода — древнее и могущественное чувство. Тот, кто его преодолевает, становится защитником и спасителем людей. Не удивительно, что пища издавна служила важнейшим элементом политики. Но если раньше она помимо физиологической функции выполняла важную связующую роль, то теперь она превратилась в рычаг развития экономики. Если раньше граница «вкусного» и «невкусного» определялась различием своего и чужого, то теперь — критериями экономической целесообразности. На упаковках обозначен состав и калорийность еды, которая должна потребляться в зависимости от затрат энергии. Вместе с тем экономика развитых стран культивирует потребление, и поэтому рекламируются либо не содержащие лишних калорий продукты, либо средства, обеспечивающие их безопасное и быстрое усвоение.

При этом реклама пищи имеет скрытый политический подтекст. В России (хотя все говорят о защите отечественного производителя) она нацелена на разрушение сложившихся естественным путем различий вкусного и невкусного и внедрение новых вкусов, приемлющих продукты, изготовленные по западным технологиям.

Философия в эпоху масс-медиа


[83]

Платон притязал на то, что философия, как постижение истины, должна быть опорой государственной власти. Между тем у нее оказались серьезные конкуренты: во-первых, ритуальные формы коммуникации, сложившиеся в повседневной жизни людей; во-вторых, технологии государственной власти; в-третьих, христианская медиаимперия, управлявшая людьми на основе божественного логоса. Философия победила по причине ставки на методы рационального воздействия общества на человека. Сегодня речь идет о закате книжной культуры, следствием которого станет падение интеллектуальных технологий гуманизации человека. Процесс распада книжной культуры охватывает не только политику и масс-медиа, но и повседневные формы жизни.

В связи со сменой медиумов философствование радиально меняет свою форму. То, на что ориентируется профессиональная философия, — создание толстых книг, фундаментальных учебников, дискуссии в центральных журналах, защиты диссертаций, доклады на симпозиумах, а также чтение лекций студентам — все это становится совершенно неэффективным, перестает выполнять важную общественную функцию, ради которой вообщем-то и культивировалась философия как составная часть государственного образования и эффективная форма воздействия на умы людей. Уважение к ней со стороны общества базируется не столько на верноподданических чувствах, сколько на вере в решающую роль слова в деле цивилизации и облагораживания людей. Таким образом, можно предположить, что философия играет роль «указчика места» там и тогда, где и когда возникает книжная культура.

В последние десятилетия все чаще ведутся разговоры о радикальной трансформации метафизики, раздаются призывы к ее преодолению, звучат несколько преждевременные заявления о ее смерти. Поскольку они возникают с завидным постоянством, но не получают эффективного решения, постольку необходимо спросить, не нуждаются ли они в уточнении и переформулировании. В спектакулярном обществе, где люди представляют себя на сцене жизни, где политика становится театром, меняются и формы цивилизации образа жизни людей. Слова воздействуют на поведение людей не смыслом и значением, не тем, что они «зацепляют вещи», т.е. соответствуют им, а как магические знаки в ритуальных практиках. В словах и образах становится важным не внутренний смысл, который растолковывают профессора, а внешние блеск и звук, завораживающие слушателя, наподобие пения сирен.
[84]

Вопрос о переориентации в философии следует связывать не только с саморефлексией, но и с изменениями коммуникативных стратегий. Во всяком случае следует помнить, что они не всегда строились в привычной для нас форме чтения книг, слушания лекций, участия в дискуссиях и т.п. Словесно-книжная форма коммуникации — продукт цивилизационного процесса. Ей предшествовали иные способы общения с бытием, в которых знаки имели магико-символический характер и воздействовали на поведение людей минуя размышления. Такая культура была подчеркнуто недемократичной, ибо бытие посылало знаки только избранным, и они распоряжались ими не без пользы для себя. Но и профессорская форма коммуникации наследует тезис о доступности значения только дипломированным специалистам, а кроме того в скрытом виде содержит также практику посвящения, т.е. некоторого неинтеллигибельного механизма передачи истины.

Мы живем в постлитературном, в постэпистологографическом и, стало быть, в постгуманистическом мире. По сравнению с классическим обществом мы достигаем идентичности некими маргинальными внеписьменными, внелитературными, внегуманистическими медиумами. Это не означает конца литературы, но она перестает быть носительницей национального духа. Национальный синтез осуществляется не на основе книги и письма. В ход пошли новые телекоммуникативные медиумы, которые отвергают старую модель гуманистической дружественности. Эра гуманизма, основанная на книге и образовании, закатывается, потому что проходит великая иллюзия, состоявшая в том, что единство общества может достигаться исключительно литературой.

Примечания
  • [1] См.: Шелер М. Место человека в космосе // Проблема человека в западной философии. М., 1988.
  • [2] Ницше Ф. Воля к власти. Киев, 1994. C.43.
  • [3] Foucault M. Ueberwachen und Strafen. Die Geburt des Gefaengnisses. Frankfurt am Mein, 1976. S. 42.
  • [4] Наиболее эффективной формой цивилизации человеческого поведения Н. Элиас считал правила поведения за столом (Элиас Н. Общество индивидов. М., 2001).

Похожие тексты: 

Добавить комментарий