Об актуальности исповеди

Всю войну, всю похоть человекоубийства, все легкомыслие,
всю грубую тягу удовольствиям, я находил в самом себе
Г. Гессе.

Лишь по видимости далекий от романтизма и сентиментализма ХХ в. не испытывает нужды в исповедальном слове Мудреца, сама фигура которого изрядно поблекла на фоне истории, потеряв, как думается, последние остатки величия и авторитета. Жесты мудреца более не вызывают волнения. Мудрец, проживавший в «чистых чертогах» классической метафизики, как выпал из той истории человеческих блуждании, которая и была вызвана пертурбациями его Духа-духа мудролюбия, не любящего мир. Как знать, но, быть может, основной задачей, стоящей ныне пред наследниками европейской метафизики, является апология Мудреца, задача доказательства того, что Истина Благо и Прекрасное по-прежнему необходимы, что они что-либо да значат в судьбе западноевропейской культуры.

Мир, в котором, по справедливому замечанию Ж.-Ф. Лиотара, господствует «максимум комфорта при минимуме размышления», живет в ожидании исповедального слова, но и испытывает понятное недоверие к Мудролюбу. Мир уже страшится Истины и испытывает отвращение к Знанию, а у последних иссякли силы в их долгих попытках сделать «мир мудрым», «мир-по-истине». На исходе тысячелетия назрела необходимость «выяснить отношения». Пожалуй, что с абсолютной ясностью можно сказать о том, что так называемый «проект просвещения» потерпел сокрушительное фиаско, и фигура метафизика, застывшая в отчаянии в классической позе, есть олицетворение несчастья. Но «несчастье — ступень к возвышению гения, очистительная купель для христианина, клад — для ловкого человека, бездна — для слабого» (О. де Бальзак. «Цезарь Бирото»). Жизнь в философии по-прежнему полна гениев, христиан, ловкачей и слабаков. Все они стремятся удовлетворить все желания века нынешнего, как, впрочем, и дать ответы на запросы, поставленные на заре возникновения любомудрия.

Исповедальное слово возникает там и тогда, где и когда почва его рождения абсолютна равнодушна к самому исповедующемуся. Исповедь по самой своей сути есть попытка привлечь внимание, заставить считаться с собой индеферентное тело действительности. Исповедальное слово апеллирует к жизни, не отягощенной знанием истины. Европейский философ на протяжении двух тысячелетий своей философской биографии занимался и занимается (не важно, что не «классически») либо оправданием своей неприспособленности к миру, своей якобы непричастности, либо же, напротив, проповедью примирения с действительностью, апологией «такого вот мира». Но и в первом, и во втором случаях мы являемся свидетелями самоапологии. Мудреца (стыдливой или воинствующей) по поводу взаимопритяжения философа и «нефилософской реальности». Мудрец ничего не стоит без мира: мир — главный предмет забот и тревог, усилий чувств и интеллектуальных устремлений. Но метафизика не была бы метафизикой, если бы не стремилась обойтись без мира — «снять», «преодолеть», «изменить» и т.п. Примирение с миром влечет за собой обмирщение истины, трансформацию философии в институт «надзора и наказания». Отторжение мира обрекает философа быть всегда Посторонним жизни и изрекать «советы Постороннего». Ненадежное местожительство философии в структуре повседневности — исток дискомфорта. Зачастую, философ испытывает стыд, гася его духовным милитаризмом или милитаризмом языка, за тот комфорт своего существования, который не возможен по определению: не соответствует сущности самого акта философствования — акта интимного (пусть и совершаемого на площадях). Акт высказывания мудрости в лицо миру и является пределом слова, которое еще в состоянии претендовать на значимость.

Философское «Я» в интимном акте высказывания, в плотности исповедального слова выдает себя «с головой» и никогда не прощает ни себе, ни слушателю, ни зрителю этого саморазоблачения. Поэтому, быть может, всякий философ еще и мизософ.

Исповедальное слово слетает с его губ, или выжимается из физиологической глубины гортани того исповедующегося, что, пребывая в потоке слов, проживая жизнь в тексте, не имеет к данному потоку подлинного отношения и никогда не есть в тексте — с отсутствующих губ и отсутствующей гортани трансцендентального субъекта, что мимикрирует, превращая себя в живую фигуру живой речи живого мира. Мир все более и более противится быть «объектом», тем самым отказывая человеку быть «субъектом». Субъект исповеди — человек без свойств (сравни Р. Музиль «Человек без свойств»), который, взывая к равнодушию мира, отдален от последнего стеклянной перегородкой истины, о которую разбивается его Слово. Но при известных навыках сквозь нее возможно разглядеть философа в моменты его «интеллектуального туалета». Текст исповеди, которой может быть любой текст, содержит в себе правду и неправду: если подойти к тексту классически то можно узнать правду, но тогда будет уничтожено главное: субстанциональный смысл исповеди заменится логикой, не оставив места догадке, воображению, вымыслу, вере и артефакту. Отсюда наше восприятие исповеди часто представляется как укороченная перспектива: многоцветие и разнообразие жизни подавляется одномерностью исповедующегося — все случившееся с ним нанизывается на одну нить — нить знающего Истину.

Слушатель, читатель или зритель, застигнувшие Мудреца в такой момент интимности, понимают, что трансцендентальному субъекту есть дело до всего в мире, но миру — нет никого дела до трансцендентального субъекта, желающему «быть» и «не быть». Подлинная задача такого субъекта заключается в том, чтобы если не доказать, то хотя бы выкрикнуть, что у него есть Лицо и оно — живое. Исповедальное слово ждет ответа. Только это ожидание дарует ему звучание, сподвигает его на то, чтобы совершать жесты доверия, отвращения, любви, страдания, равнодушия и т.п.

Равнодушное тело действительности должно, по убеждению исповедующегося, «шевельнутся» в ответ, дать «знак», что исповедь услышана, прореагировать. Негативная или позитивная данная реакция — неважно: главное заключено в том, чтобы не содрогнуться от пустоты. «Нам хочется, чтобы нас любили, или хотя бы почитали, хотя бы поносили и презирали» (Я. Сердерберг. «Доктор Глас»). Однако к ужасу Мудреца слово его исповеди оставляет метку на «стекле истины», сквозь которую он взирает на мир, но не на теле действительности: проблемы философии-проблемы вечные. История европейской философии оставила столь много «знаков» на стекле, что сквозь эти метки уже и не различить мира. Речи трансцендентального субъекта повседневных забот и проблем суть речи «за семью замками». Сегодня мы как бы переживаем «генеральную инвентаризацию» философского «имущества», так как классика в ХХ в. дошла до последнего рубежа слов и распоясалась в том бормотании, которое очаровывает и называется «неклассикой». Метафизика ХХ в., рядясь в «постклассическую шаль», выдавая свой новый облик за свою принципиально новую суть, формирует свое проблемное и тематическое пространство, разрабатывает свой язык и свои стили в соответствии со своим же желанием (а быть может и нашим) очередного совращения

Даже в исповеди философ помнит, что он приобщен к мысли и к истине, что он мудр. Знание и беспокойство о знании своего знания свидетельствуют о том, что Мудрец не способен выдержать себя в стерильном пространстве своего царства: пространства, и время исповедального слова всегда аффективно. Исповедальное слово — вожделение о действительном. Субъект желает быть телом, а потому исповедующийся мудрец совершает глупости. Его не способно удовлетворить ничто из того, что в нем, и ничто из того, что вне его.

Добавить комментарий