Традиции и новации в современных философских дискурсах (текст выступления)

Текст выступления

[42]

Все о том же, впрочем. Я хочу поговорить в таком как бы режиме молчания. Так вот, мы с вами собрались здесь для того, чтобы как-то подступиться к проблеме инновации, новации и традиции в философских дискурсах. В этом смысле, вряд ли мы можем найти более традиционную фигуру, чем Платон. То есть, понятно, что вся философия так или иначе является платонизмом, мы все платоники, и как русские писатели говорили что они все вышли из шинели Гоголя, так и мы все, так или иначе, побывали на пиру Платона. Может не как приглашенные, но хотя бы проходили мимо или уж, во всяком случае, слыхали что что-то такое где-то совершалось. И в этом смысле, конечно, Платон, является вот таким абсолютным знаком философской традиции. С другой стороны если говорить о новациях, то нельзя не упомянуть постмодернизм вообще, и в особенности Жака Деррида, например. И мне хотелось бы сейчас посмотреть на то, как новатор работает с архаическим текстом, как Деррида читает Платона. У него есть такая работа под названием «Хора», в которой он, как вы сами догадываетесь, обращается к чтению платоновского «Тимея», где как раз Платон и говорит об этой самой хоре. Для начала я напомню кратко, о чем у Платона [43] в «Тимее» примерно идет речь. Вообще, прежде всего, сама структура этого диалога, она очень хороша, потому что, ну как бы, она такая абсолютно постмодернистская. Потому что «Тимей» — это post scriptum, это как бы такое письмо после письма. Во-первых, там начинается-то, если вы помните с того, что Сократ пересказывает «Государство». Т. е. он начинает с пересказа некоего текста, в свою очередь, Критий, приглашенный Сократом, пересказывает историю, которую только что рассказывал Тимею по пути. Но на самом деле, эта история является рассказом его деда, старого Крития, который, в свою очередь, слышал эту историю от Солона, в которой Солон пересказывал то, что он слыхал когда-то от египетского жреца. Но и это еще не все, потому что жрец пересказывал древние разные мифы о происхождении Афин. То есть мы имеем дело с каким-то пересказом в шестой или в седьмой степени, когда мы слушаем Крития. И Критий вносит такое предложение замечательное, он говорит Сократу, что когда я тебя слушал вчера по поводу Государства, то мне показалось, что вот эта история, о которой ты говорил, очень совпадает со словами Солона. Мне вспомнился вот этот вот дедовский рассказ, и я предлагаю тебе, говорит Критий, эти две истории взять и соединить. Т. е. пересказать то, что Платон излагает в «Государстве» с помощью обращения вот к этой дедовской истории. Сократ ему на это отвечает очень замечательно. Он говорит так. Он говорит, что этот рассказ египетского жреца как нельзя лучше подходит к сященнодействиям в честь богини, ибо сродни ей самой. Ну, понятно, что Афина имеется в виду. При том важно, что мы имеем дело не с вымышленным мифом, но с правдивым сказанием. Вот с моей точки зрения, это очень интересно, потому что, для нас, для людей XX века, понятно, что государство Платона это логос. А история, которую греческий мудрец слышал от египетского жреца — это миф. Но для Сократа все это ровно наоборот. Потому что для него то, что он рассказывал про государство, это миф, а вот мы соединим его с правдивым сказанием, освященным вот этой традицией бесконечного пересказа и восходящим к некоторой истине о вещах. Более того, сам этот рассказ, к которому приступает Тимей, он дважды повторяется. И повторяется он для того, чтобы ввести вот это самое понятие хоры. Потому что, в первый раз Тимей излагает свою историю происхождения всех вещей в более или менее нормальном для нас режиме. А именно, он говорит о том, что есть [44] действие некоторого основополагающего первообраза, которое обладает мыслимым бытием и тождественным. А есть подражание этому первообразу, которое возникает, рождается, живет, и зримо. Есть мыслимое и зримое. И вроде как все очень хорошо рассказал, а потом вдруг начинает снова. Причем, говорит, что помолимся мы богу, чтобы он указал нам счастливый путь от странного и необычного повествования к правдоподобному выводу, и начнем сызнова. И вот, когда во второй раз рассказывается все та же история о происхождении мира, вот эта вот космогония платоновская, то тут и вводится понятие той самой хоры, которая обозначается как третий род, triton genus, Troisieme genre. Так вот, этот самый третий род представляет собой что-то совершенно немыслимое. Т. е., Платон говорит о немыслимом, он говорит о том, что кроме отца, логоса, порождающего вещи, и кроме порождений, мира вещей зримых и постижимых опытно, существует еще некоторая мать и восприемница, эта самая хора, и он говорит: «мы не очень ошибемся, если обозначим ее как незримый бесформенный и всевосприемлющий эйдос (бесформенный эйдос, тоже интересно, да?) чрезвычайно странным путем участвующий в мыслимом и до крайности не уловимый. И вот в изложении Тимея мы узнаем о том, что соприкосновение с этой самой хорой, этим странным пространством, которое вечно дает место всему, что рождается, но, в то же время, само не воспринимается ни в ощущении, ни в умозаключении. Мы можем к нему прийти только путем незаконного умозаключения. И поверить-то в него невозможно. И что мы соприкасаемся с этим в сонном забытьи некотором, а проснувшись, пытаемся перенести то, что мы видели во сне, на то, что мы видим на самом деле. И в таком изложении Платона это более всего напоминает дао в восточной традиции, потому что дао это тоже великая матерь всех вещей, которая всему предоставляет быть, но ни в чем не участвует, и всякая речь возможна только из этого самого дао, но, однако же, о нем говорить не имеем мы возможности никакой и т.д. Вот в «Тимее» мы имеем дело с такой структурой не бинарной, а гораздо более сложной. Когда кроме умопостигаемого, интеллигибельного, и чувственного, зримого, мы имеем дело с вот этим самым третьим родом, третьим жанром. И понятно, вот это для Деррида оказывается очень интересным. И когда он в своей «Хоре» пытается читать Платона и пересказывать его, то он приходит к пониманию того, что на самом [45] деле существует некоторая дистанция, очень серьезная, между платоновскими текстами и традицией прочтения Платона, традицией его комментирования. Для Деррида чрезвычайно актуально, что после Гегеля философия становится как бы таким абсолютно логическим языком, который отрицает миф в принципе. С точки зрения Гегеля всякая мифема это как бы такая недоразвитая мифологема, что обращение к мифу возможно только в той ситуации, когда не существует пока адекватной философемы для выражения некоего смысла. И получается, что некоторые огромные сферы, которые были доступны платоновскому постижению, оказались радикально исключенными из философского пространства. Вот эта самая ускользающая Хора, этот самый третий жанр, о котором говорить почти невозможно, но, однако же, без которого невозможно философию строить, он возвращается к нам таким странным образом через такого новатора, уж всяко не архаиста, Жака Деррида. И, в этом смысле, получается, по Деррида, что вот это самая Хора, она очень похожа на самого Сократа, на фигуру философа. Деррида говорит, что если бы нужно было как-то ее обозначить, можно было бы сказать, что она есть Сократ. Вот такой странный ход. Сократ — это не хора, но он очень на нее похож, если бы она могла быть кем-то или чем-то. Во всяком случае, он ставит себя на ее место, которое, и правда, не такое как все, но, возможно это само место, незаместимое место, из которого он получает слово, но так же его получают другие. Да и мы сами тоже, неумолимо. Т. е., получается, что вот эта самая хора, которая не есть ни мыслимое, ни чувственное, ни логическое, ни мифологическое — это и есть единственное место из которого возможна философия. И для меня было интересно посмотреть, что есть у Платона и что есть у Деррида, потому что таким парадоксальным образом получается, что вот этот абсолютный новатор, оказывается таким как бы архаиком. Потому что, вот если мы посмотрим на традиционный до-постмодернистский философский дискурс, то он отмечен претензией на абсолютный язык, на язык устойчивый, с помощью которого можно описать все что угодно. Когда Гегель строит свою великую философию, то он занят тем, что он творит язык, с помощью которого можно описать все, все что только не попадает в сферу нашего взгляда. И в этом смысле такой язык классической философии, он является языком, обладающим некоторыми устойчивыми единицами значения, некоторыми устойчивыми [46] коннотациями, фиксированными эквивалентами. Язык, который поддается переводу, у которого есть нормальный синтаксис, который позволяет, опять же устойчиво и верно, сополагать эти единицы. Так вот, получается, что новация XX века состоит в том, что философы усомнились в возможности существования универсального устойчивого языка. Интерес перемещается с всеобщего на сингулярное. Адорно, например, в одной из своих работ говорил о том, что главная ошибка философии состоит в том, что она стала претендовать на универсальный язык. В тот момент, когда философ почувствовал себя в силе на своем языке сказать о чем угодно, причем, сохраняя один и тот же язык, он как бы потерял свое достоинство философа. Так вот, сейчас происходит расшатывание философского дискурса именно как дискурса, как мышления по правилам, как мышления в пределах языка, даже если мы примем понимание дискурсивности, которое вводит Фуко, со всем его богатством коннотаций всяких экстралингвистических, каких угодно, то все равно мы увидим, что вот эта устойчивость оказывается не соответствующей вдохновению новейшей философии. И в этом смысле новейшая философия возвращается к истокам, к тем самым изначальным шагам, которые делает тот же самый Платон. Потому что, скажем, с точки зрения Гегеля, «Парменид» — это серьезная вещь, потому что там много логоса и почти нет мифа. А, скажем, «Тимей» — менее серьезная. Речь ведь не идет о том, что Платон чего-то недодумал или чего-то не мог сказать на логическом языке, просто он не хотел этого делать, для него было важно сохранить свободу философа избирать разные подступы к истине. И в этом смысле, как мне кажется, современная философская интуиция оказывается при своей новаторской направленности абсолютно соответствующей традиции. И, если заканчивать, то мне хотелось бы сказать о том, что получается, что мы все, так или иначе, воспроизводим сюжет «Тимея». То, что я сейчас делаю, является ничем иным как пересказом. В этом смысле ничего новенького я сказать не могу. Но тот факт, что я это делаю из некоторой собственной точки, в которой я нахожусь, и делаю это на собственном языке, может быть только это и является относящимся к тому, что есть философия, в той или иной степени.

Добавить комментарий