В современной культуре вопросы, связанные с верой, стали предметом спекуляций. Речь идет не о том обыденном смысле спекулятивных действий, которые мы привыкли отождествлять с недобросовестным манипулированием чужими мнением и добросовестностью. Спекуляция имеет смысл в самом что ни на есть «естественном» интеллектуальном смысле, по логике которого вся атрибутика человеческого существования измеряется нарративами формально-научного подхода. Иными словами, вера понимается как такое человеческое качество, которое не плохо бы поверить алгеброй рационалистического дискурса. Тертуллианово «верую, ибо абсурдно» подвергается не просто сомнению, но и комплексному отрицанию. Наши современники массе своей забыли естественный и изначальный духовно-душевный смысл религиозной веры, который не может быть исследованы даже самым совершенным интеллектуальным аппаратом. Который уже раз в истории человечества искренность и неотторжимость религиозного слова от человеческого существования стала вопросом, который решается чуждыми самой проблеме методами. Встречаются работы, в которых говорится о закате христианской цивилизации. Пусть так. Но какие ценности предлагаются взамен подобными пророками? Да никаких. Просто констатирует акт отсутствия новой системы ценностейю То есть получается примерно так: старых ценностей не хотим, новых не предлагаем. И это интеллектуальное «ничегонеделание» выдается за новый тип дискурса, отрицающий ветхое прошлое морализирующего человечества. На этом рубеже, собственно, и рождается постмодернизм как полиморфная дискурсивная конструкция, отрицающая и любую конструктивность, и сам дискурс.
Прежде чем соотнести между собой постмодернистский и христианский типы размышлений в современной культуре, вспомним об антропологических уроках двадцатого века. После «антропологического переворота» конца XIX-начала XX столетий, наличие которого признается сегодня большинством исследователей, человечески ориентированная философская мысль развивалась по нескольким магистральным направлениям.
Почему такой переворот стал возможным? На рубеже прошлого и нынешнего веков речь шла о тех же самых проблемах, с которыми сталкивается человечество сегодня. Кризис системы ценностей, разрушение духовно-душевного мира человека, культ техногенного насилия, заменяющий собой гуманитарный подход к человеку, кризис собственного христианской идеи. Список можно продолжить. Однако главным следует признать следующее: современная ситуация, четко описываемая через эмблематы постмодерна, не является принципиально новой. Ускорение технического прогресса и моральной деградации человека находятся в том же хронотопе, только временной интервал заметно укоротился пространство еще более разрушено. Все то, что привнес в жизнь человека XX век, сформировалось в самом его начале, в интервале, верхняя граница которого совпадает с началом первой мировой войны. Ницшевские экивоки в сторону «смерти Бога» оказались пророческими в том непосредственно-житейском смысле, что европейское человечество потеряло свои духовные ориентиры и почувствовало недопустимую «легкость свободного бытия», в котором личная и общественная свобода не имеет никаких границ. Свобода, как непосредственное следствие ложно понятых постулатов просвещенческого гуманизма, сыграла свою разрушительную роль и продемонстрировала, как под знаменем гуманизма могут совершаться самые дикие преступления против человечности.
На исходе «антропологического переворота, начиная с рубежа веков, в европейской философии было намечено несколько взаимосвязанных попыток определения новых координат человеческого существования.
Во-первых, вводились уточнения в классические антропологические сюжеты, связанные с интерпретацией «человеческого измерения» гносеологической и онтологической проблематики (неокантианство, неогегельянство и др.). Во-вторых, в разнообразных вариантах разрабатывалась своеобразная «идеология жизненного порыва», у истоков которой стоят имена Шопенгауэра, Ницше, Кьеркегора. В-третьих, под эгидой психоаналитических размышлений — во всех основных вариантах современного психоанализа — формировался спектр концепций, главной задачей которых было расшифровать, понять скрытые до сей поры смыслы человеческого бытия. В-четвертых, огромное значение имела экзистенциально-персоналистическая традиция, с ее значимыми выходами в пространство герменевтико-феноменологического анализа. В-пятых, новейшие тенденции современного естествознания и современного богословия сделали необходимым расширение антропологической проблематики до космических масштабов, уяснение «космического предназначения» человечества — не в метафорическом, а во вполне реальном, нормативном смысле этого словосочетания. В-шестых, под мощным психологическим влиянием как классического, так и «бланкистского» марксизма развивалась социально-экономическая база антропологической проблематики, что привело к рождению разноплановых школ социальной философии — от фрейдо-марксизма до классического структурализма. Короче говоря, практически все основные направления философии века, так или иначе, ввергаются в пучину «антропологического поворота», привнося в этот водоворот философической мысли новые краски, смыслы, настроения.
В современной ситуации особенно актуальными становятся исследования в жанре «маргинальной антропологии», поскольку XX века показал несостоятельность некоторых очевидных истин классического философского дискурса, согласно которым строгий рационализм и упорядоченность бытия являются абсолютными константами, на которых основываются все остальные проявления человеческого. Логика повседневного, неклассического, телесного становится предметом анализа, иногда перекрывая по мощи анализа классические антропологические построения. Проблематика маргинализма, номадологии, философии кризиса, поисков самоидентичности — несомненно, одна из ключевых в современной философской мысли.
Постмодернистические построения, несомненно, оказывают существенное влияние на религиозный дискурс. В результате чего, собственно, и возникает проблема «религиозная антропология в ситуации постмодерна». В XX веке проблема религиозного понимания человека становится одним из решающих факторов осмысления современной ситтуции в культуре. Взгляд на метафизику христианства и христианскую антропологию, как на нечто косное и не отвечающее задачам истинной философии современности, не выдерживает никакой критики и лишь разрушает одну из фундаментальных антропологических координат современной философской мысли.
Слово утешения, которое раскрывает свой истинный смысл в природе религиозного откровения, пока еще не заменено в человеческой культуре никаким иным словом. Любая игра оканчивается всеобщим эпилогом-смертью. Поэтому актуальным является вопрос о праве на такую игру. Как известно, у Ницше тезис о «смерти Бога» не приобретает априорного характера. Идея «антихристианства» имеет глубокие внутренние, психологические причины. Богоборчество Ницше определяется не абсолютным отрицанием моральных принципов христианства, а сомнениями «лютеранского соблазна» новоевропейской культуры: признание моральной непогрешимости основ догматики сопровождается, как правило, отрицанием реальной церкви со всеми ее атрибутами, заблуждениями и ошибками. Мысль Ницше постоянно оказывается в логове антиномий: он не желает разоблачить своего оппонента в духе христианской доктрины, а наоборот, во вполне кантовском смысле, желает ему вечной жизни, хочет сохранить его как противника, как необходимый элемент культуры. По сути своей мышление Ницше определяется христианскими импульсами, хотя содержание их утрачено.
Обращение к проблеме смерти со стороны постмодернизма — прямого наследника «веселой науки» о смерти Бога (Ф. Ницше) — носит нарочито парадоксальный характер. Самоистощение, так чутко описываемое постмодернистическим письмом, является следствием отношения к смерти не просто как к утрате, но как истощению, последней растрате. «Мода на смерть» в конце ХХ в. есть примерно то же самое, что и мода на постмодернизм.
Кроме того, сегодня мы наблюдаем несомненную ритуализацию языка постмодернизма. С одной стороны, постмодернистические изыскания перестают прятаться за маску эпатажа и самоиронии, становятся вполне серьезными. С другой стороны, метафора моды растворяется во вторичности языка. Неожиданно возникает дилемма: что лучше, продуктивнее интерпретировать и пересказывать — «классику» или постмодернизм. Действительно, языковые коннотации, изысканный язык, которые образуют семантическое поле постмодернистического общения, становятся паролем истинности. В этом отношении языковые интенции постмодернизма мало чем отличаются от затверженного марксистского лексикона, а убежденность в правоте выдает их идеологическую «шрамовость».
Зарождение русского постмодернизма в середине 80-х годов давало надежду на обновление философского сознания. Однако надежда вылилась в разочарование. Одной из причин такого положения и одновременно высшей тактикой постмодернистического вопрошания стал прочитанный и пересказанный текст. Множественные постмодернистические жесты в большинстве случаев свелись к игре ради игры. Эта игра приобретает странные формы. Отношение к религии как к чему-то косному, окаменелому эксплуатируется с помощью символов и трафаретов, которые стали привычными не только в китчевых образцах культуры, но и в тактике постсоветских политических спектаклей. Постмодернистическая жестикуляция становится чуть ли не прибыльным делом, манком «новорусскости». Заметим, что фигура постмодерниста-исповедника — одна из самых парадоксальных в истории культуры. Разоблачая, либо отвергая универсальные ценности (и не только религиозного характера), постмодернист одновременно создает видимость созидания новых ценностей, но тут же отказывается от своего творения, впадая в транс удовлетворения от собственной иронии — этакой «ленивой укоризны». Правда, самоирония эта может быть уподоблена действию знаменитого фармакона из эпатирующего арсенала Ж Деррида — яда-противоядия «в одном флаконе». Постмодернистский «исповедник с кушетки», встав с фрейдистского ложа, хочет занять сократовское. Правда, духу, в конечном счете, ему не хватает. Постмодернист «как бы» задает сам себе вопрос: «а не выпить ли яду?. По-нашему, по-сократовски!?» Впрочем, сам никогда не пьет.
Подобная позиция могла бы достойно выдержать меру собственного эпатажа, если бы все заканчивалось дефиле на постмодернистский манер. Но на деле происходит изъятие ценностей культуры без какого-либо замещения. И это принципиальная позиция, которая очень удобна, поскольку традиция создается, вроде бы, на пустом месте. Речь, естественно, идет не о «классических» (если это слово здесь применимо) образах жанра, а об образцах стойкого эпигонства, за которым скрывается вторичность мысли и невозможность видения иных (в том числе и утерянных) горизонтов.
Сегодня актуальным является вопрос о том, что значит быть за пределами постмодернизма. Используя излюбленные постмодернистические термины, можно ответить на этот вопрос так. В постмодернизме речь идет либо о растрате желания, либо же об окончательной его утрате, истощении стремления к жизни и культуре. Экономия желания становится желанием экономии, поскольку разницы между тем и другим фактически нет: грани стираются и растворяются в формуле «желания экономии желания экономии желания…». Актуализируется дурная бесконечность языкового пространства и наступает безвозвратная деконструкция. Следовательно, ощущение себя за пределами постмодернизма есть ощущение трагического бессмертия культуры, человека, автора, Бога — всего того пространства смыслов, о котором то самое постмодернистское «как бы».
М.К. Мамардашвили говорил, что символ смерти в культуре возникает тогда, когда появляется нечто, не зависящее от своего собственного содержания. В случае постмодернизма нельзя, видимо, говорить, что дискурс независим от своего содержания. Но постмодернистские опыты над смертью напоминают умерщвление смерти. Иными словами, мы имеем классически незавершенную формулу о попрании смерти смертью, но без Воскресения. Замещение смерти опытами над нею лишь расширяет паузу культуры — паузу отстраненной и окончательной расслабленности.
Разрыв между телесностью и cogito в постмодернистическом жесте, дополненный игрой в то же самое cogito отсылают к известному ритуальному сюжету игры с мертвым телом. В ритуалах архаического общества выкапывание покойника или же наказание его путем непридания тела земле было достаточно распространено. Парадоксальным образом эта традиция вылилась в акт обожествления мумий вождей, откровенную мумакризацию власти. Играя с телом, постмодернизм пытается избавиться от мумии рационализма. Но в этой удивительной игре свойства реальной телесности переносятся на рацио, а само рацио почитается за мертвое тело. Теряется мера серьезности разговора. Можно, конечно, существовать в постоянной нарративной готовности к эпатажу, однако усталость от этого (о то самого себя) наступает неизбежно. Жанр анекдота становится саморазрушающимся жанром. Постмодернистическое отрицание традиции оборачивается маской приятия любой традиции, если только она претендует на замещение традиции классической.
Превращение культуры в текст — самое значительное событие, происходящее в ситуации постмодерна. Текстом и письмом (в том числе так зазываемым «автоматическим») замещается онтологическая данность культуры, в том числе и культуры телесного. Ситуация смерти автора, писателя, героя — как предтеча смерти человека — возникает из тезиса о том, что письмо является той областью неопределенности, неоднородности и уклончивости, в которой теряются черты нашей субъективности, исчезает всякая самотождественность, и в первую очередь телесная тождественность пишущего. Рождение читателя приходится оплачивать смертью автора (Р. Барт).
При всей целостности и даже «диалектичности» постановки вопроса о смерти автора, растворяющемся в своем произведении, все-таки нужно помнить, что имеем мы дело с определенным (а именно постструктуралистским) видением мира текста, в котором реальность подменена зеркальной поверхностью стекла (Ж. Лакан). Соблюдение меры серьезности и отстраненности здесь необходима.
Возможно, что кризис постмодернистической идеи во многом связан с тем, что современная культура неизбежно устает от собственной несерьезности. Западная философия уже не может обойтись без Другого, Тайны, Лица. Вне положительного религиозного опыта становится невозможно раскрыть ни псевдонимы, ни подлинные имена реальности. Положение вещей, когда вместо Бога мы получаем отчаяние и ужас, напоминает метафизическую «телесность», разрушающуюся под грузом нагромождения самоинтерпретаций. Возникает известная логическая ситуация перфомативного противоречия в культуре (связанная, кстати, с картезианской проблемой): то, что предполагается тезисом как посылкой (наличие факта мышления, мыслящего Бога), противоречит содержанию этого тезиса (тотальная игра в cogito). Отношение к христианской культуре как к разновидности «папиной философии», как к чему-то доисторическому (или, во всяком случае, до-пост-современному), становится избыточным. В целом, если перефразировать Т. Горичеву, тирания частной, «телесной» жизни, пропасть между делом и развлечением не только «взывает к небу», грозит шизофреническим срывом, но и определяет меру шизофреничности носителей посткультурного «грамматологического письма».
На смену поэтизации и романтизации смерти («я все равно паду на той, на той единственной гражданской…») приходит романтизация и «дискуризация» разговора о ней. Вполне абстрактные и романтические «комиссары в пыльных шлемах» почему-то устраивают меньше, чем бандиты и убийцы. Всеобщая гражданская война, происходящая в нас, выдается за дискурс о смерти, и «Смерть комиссара» Петрова-Водкина последовательно замещается лозунгом «смерть комиссарам», но не для защиты истины, а для очередного провозглашения тотальности смерти и умирания, ради удовольствия проговаривания якобы запретной темы, которая давно устала от самой себя.
Примеры на темы Б. Окуджавы здесь не случайны. Распространенная сегодня фигура отрицания (или же умолчания) по отношению к шестидесятникам ХХ в. стоит в том же ряду — ряду сотворения принципиально новой культуры, не имеющей ( да и не желающей) осознания собственных корней, поскольку ею забыт подлинный смысл размышлений о смерти. Эта трагедия культурного бытия постсовременности становится все более очевидной с уходом от нас последних представителей великих шестидесятых.
Разговор о смерти кажется сегодня нарочито бесстрастным и безразличным. Впрочем, не это ли проявление принципиальной установки постмодернистского дискурса, когда исповедь превращается в модный «прононс» эстетствующего сообщества.
Говорить или не говорить о смерти в такой вот перспективе — суть от этого не измениться: ее нет, потому что она есть. Танатология, превращающаяся в особый вид «веселой науки», которую мог бы приветствовать сам Ницше, вряд ли имеет будущее. И в, этом, несомненно, заключена определенная доля оптимизма. Возможно, что бессмертие, а не смерть Бога, Человека, Культуры и Автора станут ориентирами в поисках горизонтов после-постмодернистического письма.
Проблема метафизического и антропологического осмысления сущности христианства в ситуации постмодерна претерпевает весьма противоречивые трансформации. С одной стороны, христианская идея не перестает оставаться стержнем, вокруг которого ведутся поиски смысла существования в мире духовно разрушенном, утерявшем единые координаты нравственного бытия. С другой стороны, очевидная мысль о том, что в своей истории человечество так и не выработало ориентиров более строгих, определенных и антропоцентричных, чем ценности религиозные, перестает быть очевидной для целых поколений людей. Иными словами, сущность современной христианской метафизики наиболее «плотно» проявляется в антропологическом горизонте
Вопрос заключается не в культурно-историческом кругозоре и даже не в градациях «мягкого» (либо ироничного) отношения к христианству. Суть дела состоит в априорном непризнании христианского учения в качестве равновеликой (по крайней мере) предпосылки морального сознания. Современный человек не утрачивает корни христианского мышления. Он, скорее, растрачивает энергию честного отношения к себе, к миру в тщетных попытках сконструировать что-то наподобие модели категорического императива конца XX века. Но возможна ли на этом пути новая парадигма? Вопрос, поставленный в начале данной статьи, может и заканчивать ее.
Добавить комментарий