Несколько неюбилейных ощущений об этическом и эстетическом в конце тысячелетия

[60]

Один из «паспортных» атрибутов более чем двухтысячелетней классически-гуманистической философской традиции — утверждение сущностной и бытийной связи этического и эстетического. Для нее эти две сферы культуры всегда были аксиологическими сиамскими близнецами, не только неразделимыми, но и получающими в другом (его существовании, содержании и форме) свое инобытие и оправдание. Конечно, и эта традиция помнит о специфике этического и эстетического, но она уверена, что последним на роду написано сходиться, сливаться, и эта слиянность — высший пункт и цель существования как одного, так и другого. И уж точно не может быть, с точки зрения этой (бесспорно, благородной) традиции, расцвета одного без согласия с подъемом другого.

Начиналась эта традиция древнегреческой калокагатией. Знаменитые слова Достоевского о спасительной (и, значит, моральной) роли красоты — [61]
одно из хрестоматийных ее проявлений в XIX веке, когда она достигла своего апогея. А в середине ХХ века Теодор Адорно скажет, что после Освенцима нельзя писать стихов (поэт Пауль Целан, переживший и не переживший холокост, своим самоубийством практически подтвердит слова Адорно) — и это будет, пусть негативным, трагическим, утверждением того же мировоззренческого убеждения.

Но наступили иные времена. Постмодерн второй половины ХХ века развел (трудно сказать, навсегда ли) этическое и эстетическое и узаконил, возвел в норму то, что во времена Ницше, одним из первых возвестившего такое разведение, казалось декадентской аномалией. Сегодня «каждому — свое»: этике — этос, эстетике — эстезис. Увеличение красоты в мире современной цивилизации (с этим фактом, я думаю, трудно спорить) никто или почти никто не будет связывать с ростом «массы» добра в нем, а о том, что «красота спасет мир» не говорят даже последние немногочисленные романтики.

Разведение, взаимоавтономизация этоса и эстезиса — свершившийся факт, причем не теоретический, а практический. Факт, между прочим, имеющий последствия как для этического, так и для эстетического. Мне, например, кажется, что именно освобождение эстетического измерения жизни от нравственной нагрузки, укоренение эстетических значений преимущественно в сфере предметно-вещных форм, привело к серьезному сокращению места, занимаемого в общественном эстетическом сознании, такой эстетической ценностью, как возвышенное, и почти полному исчезновению в нем трагического (при том, что онтологических «поводов» для трагического осмысления современного мира вроде бы предостаточно).

Но и оказавшись «разведенными», этос и эстезис не утратили общности судьбы, сходства некоторых существенных черт и тенденций, что находит объяснение в общей власти над тем и другим одного и того же «постсовременного» социокультурного контекста. Одной из таких общих черт, или тенденций, по моему мнению, является утрата или, говоря более мягко, серьезная девальвация в культурном сознании глубинных метафизических оснований и смыслов этического и эстетического.

Для Раскольникова и его автора, а позже, скажем, для Булгакова, Платонова и даже Бабеля («даже», ибо у Бабеля моральная проблематика отнюдь не доминирует) проблема нравственного выбора, нравственная ценность поступка, как и эстетические смыслы сущего, получают поистине космический масштаб и нуждаются в трансцендентном онтологическом обосновании, независимо от того, выступает ли таким основанием Бог, без которого «все дозволено», человечество или «сокровенный человек» в незамутненной чистоте своего естества; авторские оценки, соответственно, напрямую связаны, базируются на глубочайшим образом прочувствованных и продуманных нравственных и эстетических идеалах. Отсюда читательское ощущение высоты и глубины видения, открытия и проживания [62]
фундаментальных сущностей, прикосновения к последним вопросам человеческого существования.

Ощущения читателя или зрителя современного искусства (даже и, может быть, особенно тогда, когда предметно-событийная сторона произведения как раз внешне масштабна, например, моделирует межпланетные конфликты или столь же фантастические путешествия в истории), равно как и «переживателя» нехудожественных предметов и событий, чаще всего противоположны: мы, как правило, имеем дело с частными явлениями конкретной (= конечной) ценности и смысла, к тому же скорее размазанных по поверхности динамичных (преходящих вместе с этой ценностью) событий, чем затрагивающих их (а потому и нашу) сущность. Такие ценностные реалии не требуют восприятия как «полной гибели всерьез» и не вызывают духовного потрясения. И это наблюдение относится не только к массовому искусству, но и ко многим случаям искусства элитарного (ср. фильмы позднего Бунюэля и опять же поздней Киры Муратовой, прозу М. Павича и М. Кундеры, не говоря о русских постмодернистах типа В. Сорокина).

Причины такого измельчания и утраты метафизичности эстетических и моральных ценностей требуют специального анализа. Хотя и здесь, «с ходу» можно назвать по крайней мере две причины такого ценностного «состояния мира». Во-первых, это дальнейшая прагматизация, или «функционализация», жизни и, соответственно, ценностного сознания в постиндустриальную эпоху, когда, например, социальное зло или уродство теряют свою инфернальность, мыслятся скорее результатом конкретного несовершенства социокультурных технологий. Во-вторых, это почти тотальная «феноменологизация» сознания, связанная с ускоряющимися темпами культурных событий, помноженными на столь же тотальную (под влиянием кино и TV) визуализацию и фрагментарность их восприятия.

Не останавливаясь, за неимением места, на причинах, скажу только об одном существенном следствии девальвации метафизического масштаба и глубины этического и эстетического. Это следствие — кризис современных этики и эстетики, которые, с одной стороны, повсеместно «редуцируются» к психологии, семиотике, культурологии и даже экономике, а с другой стороны, утрачивают живую энергию и вкус к анализу своих вечных и по традиции метафизических объектов и проблем. Отсюда характерное для этиков и эстетиков (говорю, опираясь на личный опыт) и безусловно кризисное состояние гносеологической прострации, ощущение собственной беспомощности и утраты (исчерпанности) своего особого предмета.

Когда для этики и эстетики наступит XXI век и наступит ли вообще — этот вопрос, для меня, во всяком случае, пока остается открытым.

Добавить комментарий