Л. Витгенштейн: язык - это «форма жизни»


[85]

Поворот от сознания к языку обычно расценивают как исток неклассической философии. Он состоит в понимание языка не как нейтрального средства выражения мысли, а как продуктивного медиума, определяющего онтологию бытия и сознания. Однако постановка и решение центральной проблемы значения еще долгое время опирались на классическое понимание истины как соответствия высказывания и реальности. Язык считался средством выражения мыслей и чувств и обозначения предметов. Парадокс состоял в том, что теория значения в семантике выдвигалась для преодоления затруднений классической теории истины и вместе с тем опиралась на нее при анализе и проверке значения. Принцип лингвистической относительности устраняет данный парадокс. Согласно Сепиру и Уорфу, каждый национальный язык содержит свою собственную онтологию. Признание этого тезиса означало, что ни в мысли, ни в действительности не существует чего-то такого, что обусловливает единство языков и дает возможность их понимания и перевода на основе универсальной логической или онтологической структуры. Язык не принимает каких-либо внешних ориентиров, и только в его рамках определяется, что такое «истина», «мир» и «значение». Соответственно, помимо языка не существует независимых масштабов оценки моральности, красоты, блага, рациональности и т.п. Но такая радикальная программа кажется заведомо бесперспективной, ибо обрекает на солипсизм и релятивизм. Если все «языковые миры» признаются изолированными, несоизмеримыми и равноправными, то непонятно, как возможно общение между представителями различными языковых систем. Ведь в современном мультикультурном мире взаимодействуют различные дискурсы и системы взглядов. В связи с этим возникает вопрос о том, что или кто, если не разум, является медиумом, обеспечивающим взаимопонимание и перевод разных языков.

Речь как действие

Необычность подхода Витгенштейна состоит в том, что он прибегает в качестве «критерия» интерпретации к неким нелингвистическим и тем не менее выраженным в языке таким актам как приказание, обещание и т.п.. — т.е. к тому, что сегодня называют перформативами или речевыми действиями. Возможно, в них мы сталкиваемся с искомым синтезом дискурсивного и недискурсивного. Более того, благодаря их анализу мы замечаем, что акты сознания, описанные в феноменологии и герменевтике, например, представления, воспоминания, фантазии, а также такие мотивы, как желание, или такие формы гегелевского «абсолютного действия», как труд, принуждение и иные формы признания, от этического до репрессивного, оказывают конституирующее воздействие на истину. «Смотри и верь», «слушай и повинуйся», «обещай и исполняй», «клянись и делай» и т.п. — все это [86] такие формулы, в которых фиксируется связь того, что обычно разводится по разные стороны и считается несоединимым. Речевые и познавательные действия самым тесным образом связаны с иными жизненными практиками, и язык создавался вовсе не для обслуживания теоретических актов. Наоборот, последние благодаря своему выражению в языке обретают связь с решением внеэпистемических задач. Необычность философии Витгенштейна не в том, что он впервые заметил связь истины с трудом и властью, это весьма ярко выявил еще Ф. Ницше, а в том, что он использовал эту связь не для дискредитации языка и познания, а для их обоснования.

Итак, рациональное зерно тезиса о том, что язык является формой жизни, а не просто некой нейтральной знаковой формой для обслуживания автономной сферы истинных значений и абсолютных смыслов, состоит в том, что предложения выступают как действия. При этом они действуют, как бы минуя рефлексию и ментальные процессы. Именно этим вызваны провоцирующие вопросы типа: «что вы делаете или испытываете, когда говорите, что «думаете»? В своих примерах научения употреблению слов в повседневной практике Витгенштейн подчеркивает, что там отсутствуют процедуры доказательства или обоснования, как они описаны, отшлифованы в науке и применяются в школьном обучении. Философия и наука говорят, что ничего нельзя брать на веру, что все должно быть доказано или подтверждено фактами. Однако на практике научение подобно дрессировке животных и вовсе не сводится к исследованию. В работе «О достоверности» Витгенштейн показывает, что фундаментальные понятия и принципы, доказательством которых озабочена философия, в повседневной жизни понимаются не как представление неких сущностей, а как утверждения, недоказуемые научным способом, и в то же время не подлежащие сомнению. «Меня зовут Марковым», «это моя рука», «мир существовал задолго до моего рождения» и т.п. — все это такие недоказуемые достоверности, на которых держится все остальное. Они в чем-то подобны правилам игры, которые не обсуждаются теми, кто включился в соревнование. Сомнение в них автоматически ведет к исключению из сообщества. А поскольку вся наша жизнь представляет собой разнообразие весьма серьезных игр, отличающихся от развлекательных тем, что ставкой в них является нечто даже большее, чем жизнь, то становится понятной устойчивость такого рода достоверностей.

Но было бы неверно считать, что Витгенштейн отбрасывает философию перед лицом серьезных жизненных игр-практик. Даже в молодости, еще разделяя с другими позитивными философами веру в фундаментальность науки, не понимая, как возможны осмысленные этические или философские высказывания, он с уважением относился к попыткам других сказать что-либо философское или этическое, и, более того, сам искал способ выражения непостижимого. И тем более, в позднем периоде своего творчества, когда он открыл многообразие языковых игр, Витгенштейн говорил об [87] их равноправии, в том смысле, что каждая из них является по-своему осмысленной.

Есть еще одна причина сохранения философских игр, которая весьма значима в рамках концепции Витгенштейна. Дело в том, что в ней возникает вопрос об изменении правил. И хотя возможности воздействия философской рефлексии на утвердившиеся как формы жизни языковые практики не велики, тем не менее их нельзя сбрасывать со счетов. Общество всегда может легко избавиться от сомнения в устоях и тем более от инакомыслия. М. Фуко в своих работах, опираясь на Ницше, раскрыл «мистическую силу авторитета» истин. Они не побеждают, если им не помогают огнем или мечом, юриспруденцией с ее тюрьмами или психиатрией с ее больницами, наконец, масс медиа, с их идолом — общественным мнением. Более того, опора на истину в науке остается непонятной без учета дисциплинарных практик, на которых держится школа с ее системой признания, включающей процедуры экзаменов, защиты и присвоения ученых степеней и званий. В своих работах «Порядок дискурса» и «Что такое автор» он выявил целый ряд инстанций признания, которые обслуживаются «ученым-теоретиком» в науке и «автором-гением» в искусстве. Сами эти фигуры и изрекаемые ими утверждения значимы в совершенно определенных условиях. Урок, который дал Фуко, состоит, на мой взгляд, в том, что мы считающие себя свободными «постмодернистскими» философами, взойдя на кафедру, взявшись учить, продвигаясь по служебной лестнице в соответствующих институциональных структурах, вынуждены задавать вопросы и спрашивать, экзаменовать и ставить оценки, давать отзывы и писать рецензии, находить признание у коллег и прочих авторитетных органов. Наши собственные утверждения, наши отзывы и оценки других «истинны» настолько, насколько они признаны другими. Но это признание мало похоже на герменевтический диалог или дискуссии свободной общественности, в основе моделирования которых лежит свободный рынок и демократия. Притязание на знание «сути дела» определяется местом говорящего в общественной иерархии. Именно место заставляет нас говорить так, как, может быть, мы бы и не хотели.

Язык как форма жизни

Понимание языка как формы жизни представляется весьма перспективной программой, позволяющей объединить разнородные сферы культурной деятельности. Однако такой подход сам по себе — автоматически — ничего не решает. На самом деле, он также не исключает возможной абсолютизации того или иного понимания жизни, и таким образом, может завести в прежние тупики. Сказанное подтверждается тем фактом, что понятие жизни по разному разрабатывается аналитической философией, феноменологией, герменевтикой, экзистенциальной онтологией, теорией интеракции, психоанализом, теорией речевых актов и др. Тезис о языке как форме жизни [88] является выражением умонастроения и ожидания вполне определенной эпохи, и их необходимо выявить, чтобы лучше понять смысл, который вкладывал в это выражение сам Витгенштейн и его последователи. Прежде всего обращение к жизни характерно для немецкой философии начала ХХ века, в которой сформировались различные парадигмы «философии жизни» и прежде всего биологическая, феноменологическая, экзистенциально-онтологическая и др. Не вызывает сомнений влияние, хотя и не прямое, на мировоззрение Витгенштейна социологического интеракционизма, прагматизма, педагогики и антропологии. Может быть, это поможет понять тот смысл, который он вкладывал в выражение «Язык — это форма жизни». Несомненно, его ядро определяется культурно-антропологическим, педагогическим и психиатрическим аспектами. Языковые выражения Витгенштейн ставит в зависимость от поведения в тех или иных конкретных обстоятельствах: одно и то же слово в разных контекстах получает разное значение. Он не признает «чистого смысла», выражаемого метафизическими понятиями, и говорит о «семейном сходстве», или о «семьях» значений тех или иных слов и выражений. При этом Витгенштейн намеренно выбирает некоторые простейшие и даже примитивные ситуации употребления слов, которые он называет «языковыми играми».

1. Это могут быть примеры практического поведения, где слова типа «молоток», «кирпич» и др. отсылают не к сущностям и смыслам, а имеют характер распоряжений и приказов, означающих пригодность того или иного инструмента для выполнения конкретного действия. Сюда включаются простейшие процедуры научения, когда значения задаются не вербально, а остенсивно и тоже определяются приказами: «Подай мне молоток», «Принеси мне пять красных яблок». И во всех этих случаях не возникает проблем, связанных с сущностью «молота», «числа» или значением «красного».

2. Научение детей языку в качестве своеобразной «дрессуры» описывается Витгенштейном с большим знанием дела, и здесь весьма пригодился его опыт работы в сельской школе. И со студентами он работал в той своеобразной манере, которая отличается аналитическим отношением к опыту обучения детей.

3. Витгенштена интересуют и умственно отсталые люди, «безумие» которых весьма своеобразно. Если вспомнить фильм «Человек дождя», то неизвестно, кто из двух братьев «ненормален». Главное, на что указывал Витгенштейн при анализе подобных ситуаций, фиксации невротика — это не какие-то необычные, фантастические идеи, а присущие всем людям стремления, которые «нормальные» сдерживают и контролируют тем или иным способом. Опыт безумия говорит о «разуме» гораздо больше, чем прямые попытки философов определить его природу. Фуко имел в виду, что в отношении, т.е. в оценке безумия лучше всего проявляется «чистый разум». Он считал опыт трансгрессии и субверсии в каком то смысле более аутентичным, чем адаптация, и даже склонялся к определению безумия как [89] некоего радикального протеста против репрессивной цивилизации. Витгенштейн, наоборот, считает, что безумие не столько отклонение, сколько абсолютизация нормы. Безумец — это ужасный педант, воплощение логической адской машины. Поэтому можно сказать: патология — это не сущность, а образ действия или стратегия.

4. Опыт примитивных людей. Витгенштейн читал работы по культурной антропологии и его заметки к книге Д. Фрезера свидетельствуют о критическом отношении к европоцентризму и сциентизму антропологов. Отчасти релятивистский подход свидетельствует о терпимости мыслителя к «чужому». Его примеры раскрывают трудности взаимопонимания и тем самым способствуют взаимному уважению

Сам Витгенштейн не считал удачной формулу: «язык это форма жизни». И действительно, она весьма многозначна. Ее можно понимать как опору на доязыковый опыт жизни. Витгенштейн в работе «О достоверности» анализирует примеры истинных, несомненных эмпирических высказываний: «Я знаю, что это моя рука», «Я знаю, что это дерево» и т.п. Эти высказывания Мура он понимает не как «непосредственные констатции самой действительности», т.е. истинные, проверяемые опытом высказывания, а совсем по-иному, чем эмпиристы. Он определяет такие высказывания как достоверные, но недоказываемые. Во-первых, они являются продуктом жизненного опыта членов языкового сообщества, и в этом смысле по своему происхождению являются эмпирическими. Во-вторых, в системе языковой игры они выполняют особенную функцию правил и таким образом выводятся из под критики и сомнения. Правда, отношение между ними остается подвижным, так как могут иметь место ситуации, когда утверждение или сомнение в таких высказываниях является уместным. Именно это обстоятельство и делает язык открытой системой.

Витгенштейн не был сторонником языковой революции и давно отказался от мысли заменить естественный язык идеальным. Он считал, что естественный язык в порядке. В помощи аналитика нуждаются специалисты, которые на базе естественного создают искусственные языки. Отсюда они неизбежно тянут за собой шлейф достоверностей, которые не доказуемы средствами искусственного языка. Если они остаются анонимными, то могут тормозить развитие теоретической языковой игры и она впадает в стагнацию. Определение языка как формы жизни преследует цель не столько обоснования теории, как это имеет место в феноменологии, сколько ее изменения. Конечно, вопрос о новациях остался у Витгенштейна поставленным, но не решенным. Однако наиболее основательно проделанный им анализ прочности правил, которые поддерживаются не столько доказательством, сколько иными институциональными средствами, хорошо раскрывает механизм консервации значения. На страже его сохранения стоят и общественное мнение и иные авторитетные учреждения, например, психиатрия. Отрицание достоверностей оказывается не под силу даже самому [90] радикальному скептику (тем более, что любое теоретическое сомнение предполагает несомненное). Поэтому вместо лобового столкновения с правилом Витгенштейн предлагает изменение способа их применения. Любое правило применяется в зависимости от ситуации и ее понимания участниками взаимодействия. Вариации инвариантного, или применение правил, делает языковую игру открытой системой.

Позиция Витгенштейна воспринимается иногда как нечто среднее между бихевиоризмом и герменевтикой. Стремление соединить в понятии «осмысленного поведения» биологические и социальные модели поведения со смыслопониманием выражает характерную тенденцию современной социальной науки, которая также обращается к лингвистической парадигме.

П. Уинч в своей популярной работе «Идея социальной науки» указывает на то, что часто употребляемое Витгенштейном слово «дрессура», применительно к процессу научения языку, не сводится к дрессировке животных. Действительно, в ряде примеров он указывает на отличие дрессировки попугая и научение языку ребенка. Однако это отличие состоит не в «доказательстве» и не в том, что человек действует на основе понимания смысла или предварительного исследования истины. В повседневной жизни люди не ищут оснований, а опираются на правила. Их отличие состоит в том, что они умеют применять правила к новым случаям и действуют по формуле «и так далее». Хорошим примером является продолжение натурального ряда чисел. Само «правило» Витгенштейн понимает не как «формулу», а как процедуру повторения «того же самого» применительно к новой ситуации. Поведение дрессированной собаки, которая съедает сахар только по команде хозяина, похоже на правилосообразное, хотя у нее нет понимания долга. Оно является обусловленным по Павлову, который описал механизм формирования условных рефлексов. Человеческое поведение характеризуется не механическим, а осмысленным применением правил. Но эта «осмысленность» состоит не в рефлексии, а в умении повторять, т.е. применять правило к новым ситуациям. Отличие «условного рефлекса» от «правила» состоит в том, что последнее предполагает ошибку. Возникает вопрос: Если мы используем понятие ошибки, то не означает ли это возвращение «истины» и «идеи», которые и сформировались для различения ошибочного и безошибочного? Не предполагает ли новая языковая игра то, что критикуется? Но понятие ошибки вовсе не предполагает обращение к понятиям «истина» и «логика». Например, в одном из своих парадоксов Кэролл демонстрирует, что логика и истина сами опираются на умение применять правило. Нечто подобное показал и Ницше в своей «Генеалогии морали».

В рассказе Кэролла Ахиллес и Черепаха обсуждают три пропозиции А, В и Z, которые соотносятся таким образом, что Z следует логически из А и В. Черепаха просит Ахиллеса считать, что она принимает А и В, но в тоже время на принимает истину гипотетической пропозиции (С) «Если А и В верны, то Z должно быть верно». Ахиллес просит Черепаху принять С, [91] что она и делает. Записав С в тетрадь, Ахиллес говорит: «Если ты принимаешь А, В и С, то должна принять Z». Когда черепаха спрашивает, почему она должна, Ахиллес отвечает, что это логично. Черепаха соглашается с новой пропозицией D и снова просит ее записать. Торжествующий Ахиллес повторяет вывод, но Черепаха снова отказывается принять Z, хотя принимает А, В, С и D. Негодующий Ахиллес говорит, что это нелогично, Черепаха соглашается, но просит это записать. Так может длиться бесконечно. Мораль данного парадокса такова, что само понятие логического правила является не готовой формулой вывода, а процедурой его применения. Обучение логическому выводу — это не просто понимание логических отношений между высказываниями, а обучение делать что-то. Применение правила предполагает идею ошибки, которую Витгенштейн трактует как верное или неверное применение правил. Ученик не просто копирует учителя, а научается получать новое на основе правил, и при этом он должен усвоить, какие продолжения применения правил верны, а какие ошибочны. На этом основании герменевтика настаивает на синтезе рефлексии и традиции. Сами по себе чистые идеи не обеспечивают действия (ситуация Гамлета). Но кроме «волевой решимости» необходимы навык, умение и традиция, как способность повторения.

Если считалось, что суть чистой теории в отрыве от практических интересов, то поздний Витгенштейн, как и ранний Хайдеггер, возвращает теоретизирование на почву мира жизни. Это возвращение оказывается двойным. Во-первых, указывается на нерефлексивные основания внутри самой теории; во-вторых, указывается на необходимость уяснения практического употребления первоначального значения знаков, из которых были образованы теоретические знаки, т.е. такие, чье значение задается либо через внутрисистемные связи (логика), либо на основании связи с идеальными или эмпирическими (которые тоже оказываются идеализированными) объектами теории.

Деконструируя «значение», Витгеншейн не мог от него отказаться. Значение он определяет как употребление знаков, полагая при этом, что главным является — не думать об идеальном, общем, абстрактном понятии как об означаемом, а использовать знаки как руководство, указание к тому или иному практическому (и познавательному) действию. Суть его концепции не в прагматизме или инструментализме. Анализ значения опирается на простые языковые игры, которые «завязаны» на практические ситуации. Благодаря этому значение знака становится «понятным». Другим важным следствием его концепции является то, что «думать» (именно это связывают с употреблением знаков) можно и рукой, например, когда работают или пишут. Конкретность «органа», который руководствуется знаками зависит от ситуации. Важно иметь в виду, что способы употребления знака не вытекают из «понятия», а, наоборот, наши понятия являются обобщениями разнообразных употреблений одних и тех же знаков. Витгенштейн указывал на [92] опасность поспешных обобщений, которую он пытается снять своей теорией «фамильных сходств». Она не сводится к выявлению жизненно-практического основания понятий, а направлена на преодоление самих «прочных оснований».

Суть предложения Витгенштейна состоит в том, что он раскрывает простую языковую игру, на основании которой мы мыслим соотношение знака и значения. Знак мы мыслим как материальное, а значение — как идеальное. Иногда их различие задается как соотношение формального (знакового) и содержательного (понятийного) аспектов языка. В любом случае предполагается, что значение знака «оживает» в результате специальной ментальной процедуры, которую называют по разному: «думать», «понимать», «интерпретировать» и т.п. Человек как «символическое животное» все время размышляет, рефлексирует, думает, сомневается. Витгенштейн не отрицает отличия человека от животного и его теория значения не является бихевиористской. Он заставляет задуматься на тем, насколько эффективна «ментальная» теория значения. И ее недостаток может быть охарактеризован как «гамлетовский». Сфера духовного характеризуется как идеальное основание жизненного мира. Бесстрастные мудрецы открывают чистые истины и дарят их людям. Но желаемого освобождения не происходит потому, что теории сами базируются на жизненно-практических достоверностях и таким образом содержат вирусы всех болезней земного мира. Конечно, Витгенштейн не уделял слишком много места установкам знания на власть над людьми и на покорение природы, но, говоря о непроясненных теоретических понятиях, он имел в виду и эти опасные установки. Витегнштейн исходит из того, что мир теоретических значений «придуман», он оторван от реалий и поэтому нуждается в специальном контроле. Наука и научная философия озабочены методом и поиском процедур доказательства, обоснования и проверки своих принципов, но все они оказываются «беззубыми». Поэтому он предлагает новый метод анализа теоретических понятий, основанный на реконструкции их генеалогии из простых языковых игр, в которых значение знаков задается практически:

1. Выяснить как функционируют знаки в человеческом поведении, прежде чем ставить метафизические вопросы об их чистом смысле или значении. Иногда возникает впечатление о его полном отказе от обсуждения такого рода вопросов. Так он советует «не думать о понимании», а вместо интерпретации предлагает метод реконструкции языковых игр. В его методе есть нечто общее с деконструкцией. Он тоже ищет исток, но это не исток смысла, как у Гуссерля и Хайдеггера. Истоком оказываются простейшие модели — языковые игры, в которых поведение и употребление знаков связаны воедино в своеобразную «форму жизни». Его критика метафизики оказывается более резкой, чем даже у Хайдеггера и с полным основанием может называться деструкцией.
[93]

2. Но речь не идет о полном отрицании философии. Ее методом выступает моделирование «языковых игр». Так метафизика преодолевает самое себя. Тут тоже есть нечто общее с деконструкцией, которая иногда сравнивается с составлением «карты минных полей», т.е указанием опасностей, таящихся в дискурсе остатков метафизических понятий. Витгенштейн также указывает на проблемы, вызываемые такими понятиями, как «сознание», «мышление», «понимание» и т.п. Однако он не отрицает все выходящее за рамки простейших языковых игр. Даже в армии, где приказы не обсуждаются солдатами, есть начальство, которое должно «думать». В философии и иных высоких сферах культуры проблемы возникают оттого, что мыслители недостаточно изобретательны. Они часто используют в качестве аналогий и метафор простые понятия обыденного языка, значение которых всем «понятно», ибо они либо выступают правилами игры, либо такими знаками, которые употребляются и контролируются деятельностью. Витгенштейн советует сопоставлять метафизические понятия с их употреблением в простых языковых играх. И метафизика может преодолевать себя, менять собственное самопонимание, а также критиковать другие сложные формы употребления языка. Например, философия математики, психологические, эстетические, культурантропологические исследования Витгенштейна состоят в том, чтобы указать на ошибочное использование понятий «число», «сознание», «ценность» и т.п. Речь идет о том, чтобы вернуться к истокам, т.е. смоделировать простые языковые игры, в которых понятным образом используются и применяются эти понятия. Но результат получается не очень ясный. Во-первых, простые и сложные игры могут оказаться принципиально разными, и этот вывод чаще всего приходит в голову при чтении наиболее критичных размышлений Витгенштейна о природе философских проблем. Во-вторых, игры и используемые в них знаки могут образовывать семейные кланы с разветвленной системой родственных связей и, главное, с наличием общих генетических признаков. Эта весьма плодотворная идея, руководствуясь которой можно корректировать сложные игры простыми.

Метафизика и наука не отрицают отдельного, но ищут в нем общее — закон. Эта основная идея научного метода довлеет над философией и оказывается одним из главных источников затруднений. Метод поиска семейных сходств направлен против универсализации закона — понятия неясного по происхождению и по способам применения. Закон по-разному осуществляется в науке, праве, социальной жизни, в морали и т.п. Например, в естествознании законы в чистом виде применяются к идеальным объектам, а когда речь идет об их применении, то они обрастают разного рода «поправочными коэффициентами». Но и в юриспруденции принимаются во внимание разного рода смягчающие или отягощающие вину обстоятельства. А как понимаются метафизические законы? Как обобщение всех возможных? Но это будет понятие-монстр. Поэтому задача философии заключается не в [94] обобщении, а в выявлении фамильного родства. Возможно, тут речь идет о чем то похожем на повторение Кьеркегора и Ницше.

3. Идея языковых игр парадоксальным образом, если не укрепляет сама, то раскрывает действительные «основания» философии. Ими выступают правила игры в философию, которые разворачиваются на институциональном уровне. Они осваиваются в процессе обучения на философском факультете, куда студент приходит с «пониманием» важности этой дисциплины. Однако вскоре он убеждается, что профессора не говорят как раз о самом важном. Нечто подобное описал Кун в «Структуре научных революций», где он вспоминает о своих студенческих годах, которые он характеризует как время «натаскивания» на решение головоломок. Далее речь идет о защите диплома, подготовке диссертации, остепенении и т.п. Все это выступает в качестве оснований, которые всем очевидны. О них не говорят потому, что эти «правила» недоказуемы и в царстве чистой мысли не сказано, что философ — это профессор и доктор. Кроме того, эти правила определяют, так сказать, форму, но не содержание. Профессора могут придерживаться самых разных взглядов, но оставаться корпоративными.

4. В наследство от Витгенштейна остается непростая проблема о соотношении рефлексивного и нерефлексивного. Обычно больше всего беспокоит их конфликт. В основании любой науки, даже такой строгой как математика, есть недоказуемое (докажите, что надо доказывать). Но Витгенштейн стремился снять беспокойство, подобное тому, что испытывал Фреге от неудач строгого определения «числа». Вроде бы можно понимать органично рефлективное и дорефлексивное. Концепция «язык — это форма жизни» и есть их синтез. Однако присутствие нерефлексивного в самой рефлексии оказывается беспокоящим. Ведь неосознанное — это все равно, что отсутствующее. Кажется, что Витгенштейну, всю жизнь озабоченному «невыразимым» (даже в «Трактате» есть то, о чем сказано и то, о чем не сказано, ибо оно не выговаривается научно — «этическое»), наконец удалось найти способ уловить в сети языка невыразимое. Правило — это то, что далее не обосновывается. В него упираются как лбом в стену. Как недоказуемое, оно непонятно и бессмысленно. При этом оно выступает условием рефлексии, как недоказуемое служит «основанием» доказательства, а несомненное выступает условием сомнения.

Итак, «правила» нерефлексивны. Но Витгенштейн находит способ установления их «смысла», находит «критерий», их контролирующий. Ведь если правила безосновны, то есть они не записаны на небесах, а учреждаются актом силы и предполагают признание, то что может помешать появлению самых разнообразных и даже нелепых правил. Сегодня мы признаем культурное многообразие. Но есть пределы, которые «открытое общество» не может позволить переступить. С одной стороны, каждая культура — это комплекс своеобразных правил, к которым следует относиться с уважением. Есть разные языковые игры (грамматики культуры) и ни одна из них не [95] является привилегированной. С другой стороны, развитые страны стремятся сформулировать и заставить признать в качестве общеобязательных «права человека» и другие принципы. Не является ли это новой формой господства?

Ответ Витгенштейна состоит в том, что «осмысленной» и эффективной является такая языковая игра, которая приносит практическую пользу. Другое дело, что само понятие практики оказывается недостаточно осмысленным. Тут тоже работает принцип «семейных сходств». Понимая языковую игру как практику и институт, как форму жизни В. не ограничивается примитивными народами и детскими играми, которые на самом деле являются очень важными, ибо закладывают понимание «невыразимого». Можно говорить о целой иерархии, постепенно усложняющейся системе игр. Ведь и животные используют знаки, но только человек придает им значение и действует осмысленно. Витгенштейн не был «новым архаиком» и не отрицал «высокие игры». Его предложение состояло в том, чтобы прояснить их генеалогию, а также раскрыть их практический смысл. Игра с понятиями не должна оставаться «игрой в бисер», а быть «формой жизни».

В «Голубой книге» понятие жизни, применительно к языку выглядит достаточно проработанным и определенным. Это не метафора. Хотя Витгенштейн специально не исследует понятие жизни и не направляет свой скепсис относительно поисков «смысла жизни», тем не менее то, что он писал относительно «жизни языка» и критиковал при этом феноменологическую программу, согласно которой жизнь языку придают переживания, позволяет сказать, что «жизнь» у Витгенштейна не аналогична ни биологической, ни духовной установкам. Он спрашивает как выполняется распоряжение принести от зеленщика шесть яблок. Для выполнения этого распоряжения необходимы способности «переживать», «понимать», «интерпретировать» и вообще «думать». Витгенштейн приводит простую модель языковой игры, в которой зеленщик получает сообщение и сравнивает слова «шесть яблок» с образцами яблок на разных полках, а затем выбирает шесть штук. Под «языковыми играми» Витгенштейн понимает «формы языка, при помощи которых ребенок начинает осваивать употребление определенных слов» 1 Исследование языковых игр он определяет как исследование примитивных форм языка: «Если мы хотим изучать проблемы истины или лжи, согласованности и несогласованности высказываний с действительностью, проблемы природы утверждения, восклицания и вопроса, мы будем с огромным вниманием наблюдать за примитивными формами речевой деятельности, в которых эти формы мышления появляются в чистом виде, не смешанные с основаниями высокоусложненных процессов мышления. Когда мы наблюдаем за такими простыми формами языка, то ментальный туман, который, кажется, все время обволакивает обыденное употребление [96] языка, исчезает. Мы видим действия и реакции, которые являются четкими и прозрачными. С другой стороны, мы узнаем в этих простых процессах формы языка, не разделенные барьером более сложных дифференциаций. Мы видим, что можем построить сложные формы из примитивных посредством постепенного наращивания новых форм» 2

В работе «О достоверности» Витгенштейн снова возвращается к тезису, что язык это форма жизни. Как понимать сегодня это определение, вызвавшее огромное любопытство и породившее множество истолкований? Их направление понятно, ибо связано с герменевтическим движением, направленным против формализма и структурализма. При этом имеется немало оснований говорить о герменевтике у Витгенштейна, хотя нельзя забывать, что весьма едко отзывался о «понимании», как о чем-то предшествующем языку. Парадокс герменевтики в том, что в своих дифирамбах языку ее представители сводили его к медиуму смысло-жизненного опыта и явно недооценивали его воздействие на саму жизнь. Выражение: «язык — это форма жизни» расценивался герменевтически ориентированными философами языка как подчинение языка жизни, которая рассматривалась как первичный и самый фундаментальный, неискаженный теоретическими, идеологическими и иными установками опыт переживания. Само переживание считалось при этом наиболее аутентичным способом освоения, где интересы человеческого существа и мира совпадали.

Работа «О достоверности» навеяна ставшими анекдотическими возражениями Мура против скептицизма: «Мир существовал задолго до моего рождения», «это моя рука» и т.п. Обо всем этом можно с уверенностью сказать: «Я знаю», имея в виду истинность таких высказываний. Суть подхода Витгенштейна к такого рода утверждениям состоит в том, что они являются не истинными, т.е. доказуемыми или очевидными, а достоверными в смысле их несомненности. Если их подвергнуть сомнению, то рушится и все остальное. В. писал, что наши сомнения и вопросы возможны, если есть несомненное. «Игра в сомнение уже предполагает уверенность» 3. Оригинальность концепции состоит как в критике эмпирического обоснования «базисных» высказываний (они не являются непосредственными констатациями объективных положений дел), и в новом понимании их как правил, которые легитимируют сами себя. В этой работе развивается концепция следования правилу и понимание языка как формы жизни. При этом было бы неправильно считать, что в этой работе усилился «социологизм» В., хотя в ней встречается много культурантропологических примеров. Витгенштейн высказывает мысль, которую позднее разработал М. Фуко: сомнение в достоверностях квалифицируется не как гносеологическая ошибка, а как психическое заболевание. Если бы мы высказывали сомнение в существовании [97] внешнего мира на улице, то на нас бы смотрели как на сумасшедших. Отсюда можно сделать вывод, что достоверности устанавливаются обществом, которое не добывает их путем исследования и не доказывает, а формулирует их как основу порядка. Витгенштейна интересовали сами правила. Собственно, ими должны заниматься логика и философия. Но как и Фуко, в последние годы отказавшийся анализировать власть как сущность, Витгенштейн понимал природу правил иначе, чем в терминах смысла и сущности. Правила никто — ни философия, ни власть — заранее не устанавливает. Правило «возникает» и «существует» в процессе применения. Социология знания лишь меняет инстанцию истины, не меняя самого ее понимания. Согласно ей, истина устанавливается не гениальным ученым, а сообществом..

Итак, посвятив несколько страниц высказываниям Мура, которые направлены против скептицизма, Витгенштейн показывает недоказуемость его утверждений и вместе с тем признает, что они несомненны. Он высказывает предположение: «Нельзя ли утвердительное предложение, способное функционировать в качестве гипотезы, использовать и как принцип исследования и действия? То есть, нельзя ли просто отвести от него сомнение, не прибегая к какому-то явно сформулированному правилу?» 4

Предложения описывающие нашу картину мира представляют своего рода мифологию. Они подобны игре, которая осваивается практически, а не путем зазубривания правил. Витгенштейн писал: «Можно было бы представить себе, что некоторые утверждения, имеющие форму эмпирических предложений, затвердели бы и функционировали как каналы для незастывших, текучих эмпирических предложений; и что это отношение со временем менялось бы, то есть текучие предложения затвердевали бы, а застывшие становились текучими» 5. Мифология может снова прийти в состояние непрерывного изменения. «Всякое испытание, всякое подтверждение и опровержение некоего предположения происходит уже внутри некоторой системы. И эта система не есть более или менее произвольный и сомнительный отправной пункт всех наших доказательств, но включена в саму суть того, что мы называем доказательством.

Когда слепой спрашивает меня: «У тебя две руки?», то я не смотрю на свои руки и не проверяю свои глаза. Но, разве не опыт учит нас судить таким образом? В. утверждает, что опыт ничего нам не говорит, если даже опыт есть основание несомненного, то у нас нет оснований считать его таковым 6. Опыт не является основанием нашей игры в суждения. Судить я научен с детства. Если мы положили в портфель две книги, а потом обнаружили в нем только одну, то этот опыт не опроверг бы нашей уверенности, что должно быть две книги.
[98]

Высказывания Мура интересны тем, что никто в них не сомневается, и тем, что мы приходим к ним не в результате исследования. «Почему я не удостоверяюсь, прежде чем встать со стула, что обе мои ноги пока еще при мне? Никакие «почему» тут неуместны. Я просто не делаю этого. Так уж я действую» 7. Трудность состоит в том, чтобы принять безосновательность нашего верования, и в том, что далеко не все подлежит проверке. «Мур, — писал Витгенштейн, — не знает того, что, по его утверждению, он будто бы знает; но оно для него столь же несомненно, как и для меня; считать это твердо установленным свойственно методу нашего сомнения и исследования» 8. При определенных обстоятельствах человек не может ошибаться, и сомнения тут неуместны (нельзя усомниться во всем, так как само сомнение окажется несомненным). «Чтобы ошибаться, — отмечал Витгенштейн, — человек уже должен судить согласно с человечеством» 9. Поэтому если бы Мур, или кто-то другой, высказывал противоположные утверждения, то его бы приняли за душевнобольного.

Что значит, что истинность предложения достоверна? Есть субъективная достоверность — убежденность. Но что такое объективная достоверность? Конечно же, когда ошибка невозможна, логически исключена. Таким образом, достоверность, по Витгенштейну, не аналогична истинности. Истинное предложение доказывается или проверяется, для него есть аргументы «за» и «против». О достоверном нельзя сказать, что оно «соответствует фактам», является самоочевидным или обоснованным принципом. Обоснование и оправдание в конце концов приходят к концу, но это не открытие непосредственно истинных высказываний. «Конец» определяется не очевидностью, а действием. Детям на их бесконечные «почему» мы отвечаем: «Подрастешь, узнаешь». Обучение предполагает изначальность веры. «Ребенок приучается верить множеству вещей…. Мало-помалу оформляется система того, во что верят» 10. Ребенок сначала верит взрослым, сомнения наступают потом.

Витгенштейн говорит о «твердом грунте» наших убеждений, но меняет обычное понимание соотношения фундамента и здания. Обычно считается, что здание науки покоится на фундаменте теоретических и эмпирических истин. На самом деле, нет «фундаментальных истин», ибо сама истина предполагает нечто неистинное, но достоверное. Кроме того, это достоверное как «твердый грунт» не первичен, а вторичен. Может, эти понятия и не годятся и Витгенштейн использует метафору игры. Ее правила существуют заранее для тех, кто вступает в игру. Вместе с тем, когда игра создавалась, вряд ли ей предшествовало предварительное описание правил, скорее всего, [99] процесс игры и кристаллизация правил протекали одновременно. Витгенштейн использует метафору русла и потока. Он пытается уйти от вопроса о том, что первично. Например, он писал о том, что «фундаментальные» понятия не являются и не должны быть точными. Эта их «размытость» открывает возможность варьирования игры и применения правил в новых условиях. Благодаря этому конкретному употреблению они уточняются. Витгенштейн отмечал, что «языковая игра изменяется со временем», но как это происходит, не показал. Скорее, он столкнулся с жесткостью правил, хотя искал «открытые знаковые системы». В его примерах разные языковые игры оказываются несоизмеримыми: если бы, например, просвещенные атеисты пришли в храм и стали сомневаться в том, что вино и хлеб являются телом и кровью Бога, то их бы выставили из храма. Витгенштейн моделирует бесчисленное количество разнообразных форм сомнения и везде говорит о том, что инакомыслящих не опровергают, а, в лучшем случае, объявляют странными людьми.

Прочитывая Витгенштейна после Фуко, трудно удержаться от утверждения, что и Витгенштейн настаивал на институальности правил. Однако, неверно сбрасывать со счетов и опыт. Хотя достоверные высказывания нельзя путать с эмпирическими, вместе с тем они могут становиться таковыми. Во-первых, по своему происхождению: «Можно сказать, что опыт научил нас этим предложениям. Однако он научил нас не изолированным предложениям, но множеству взаимосвязанных предложений» 11. Именно система языка не дает сомневаться в правилах. Во-вторых, все-таки несомненное и гипотетическое в некоторых ситуациях могут как бы меняться местами.

На определение истины потрачено немало усилий, но все ее варианты не могут освободиться от следов классической теории соответствия. Высказывание истинно, если его можно проверить, т.е. найти «за» или «против» и выбрать между ними. Даже если мы скажем, что истинным высказыванием ничего не соответствует во внешнем мире, мы допускаем их соответствие идеальным объектам. Непроясненным, таким образом, оказывается само понятие «соответствия». Оно «допредикативно» и Витгенштейн определяет его как соответствие правилам языковой игры, как свидетельство правильности, считающееся таковым только в ее рамках. Отсюда он делает вывод: «Если истинно то, что обоснованно, то основание не является ни истинным, ни ложным» (205).

Размышляя о природе оснований, Витгенштейн использует понятие достоверности, которое кажется ему более предпочтительным по сравнению с такими характеристиками высказываний как «истинное», «очевидное», «эмпирическое», «логическое» и т.п. Достоверные высказывания, строго говоря, не являются знанием. Поэтому неверны, или, точнее, неуниверсальны [100] высказывания по формуле: «Я знаю, что…». Эта форма часто неуместна. Анализируя примеры Мура, Витгенштейн указывает, что «высказывание «Я знаю, что это моя рука» уместно разве что при разговоре со слепым или с врачом, которого вы хотите предупредить, что он собирается резать не муляж, а именно вашу руку, и что от этого будет больно. Высказывания Мура настолько очевидны, что кажутся неуместными. Однако за их банальностью Витгенштейн разглядел весьма важные их функции. Прежде всего опасность, проистекающую от сомнения. Если я буду сомневаться в существовании внешнего мира, своего Я или в правилах арифметики и т.п., то рухнет все остальное. Эти достоверности образуют правила языковой игры, которая является самой жизнью. Они настолько фундаментальны, что как бы охраняются от сомнения и проверки. Они не являются предметом исследования. Метафизика претендовала на высшие понятия и на управление миром. Однако «самое важное» — незаметно; оно не в в небе, а под ногами. Это достоверности повседневного жизненного мира, и отвечают за них не философы, а педагоги, юристы, психиатры. Витгенштейн хотел тем самым раскрыть глаза на тот факт, что необходимо разрабатывать принципиально новые, не опирающиеся на теорию истины, процедуры анализа языка. Это был важный импульс к разработке «порядка дискурса» у М. Фуко.

От философии языка к философии знака

Сегодня намечается отход от возвышенно романтической философии языка, с ее поисками абсолютного значения или смысла и наблюдается возврат к философии знака. Различие между ними весьма четко показано в книге Симона «Философия знака» 12. Философия языка, отмечает он, всегда стремится поставить на место знака нечто такое, что не является знаком, который будто бы создан для того, чтобы отсылать к реальному или переживаемому. Наоборот, философия знака ограничивается универсумом знаков, в котором один знак отсылает к другому. Поэтому ее не интересует «что» знака, ибо он не имеет никакого внешнего, независимого от знаков значения. Преодолевая метафизическую установку на абсолютные значение и смысл, которые, якобы, лежат вне знаково-символической сферы, философия знака является наиболее аутентичной формой метафизики, которая сохранялась тем, что преодолевала границы языка и пыталась построить другой более совершенный. Философия языка понимает язык как такую знаковую систему, которая организована по собственным правилам и одновременно оказывается определенной в значениях своих выражений чем-то внешним. Такое понятие языка является типичным метафизическим понятием, которое нуждается в преодолении, оно сохраняет основную апорию метафизики: связанные внутрисистемными правилами знаки должны указывать на нечто внешнее. Благодаря связи с внешними объектами разные [101] языки считаются переводимыми. Философия языка оказывается разновидностью идеалистической метафизики, ибо смешивает идиомы и всеобщие нормы. Она хочет сказать, что язык существует для вещей и тем самым задает дефинитивное определение самому знаку «язык». Напротив, в философии знака вопрос о значении знака «знак» просто не возникает, ибо оно остается постоянно интерпретируемым.

Можно попытаться описать основные критические аргументы против философии языка.

1. Внутренние трудности семантики, вызванные тем, что она неявно опирается на понятие истины. Этот парадокс оказывается разрушительным для теоретико-истинностной семантики. Известно, что проблематика значения активно обсуждалась и привлекала заметное внимание в связи с тем, что обещала решение парадокса теории соответствия, т.е. классического определения истины, согласно которому высказывание является истинным, если его содержание соответствует предмету, о котором оно говорит. Условия истинности оказываются однако невыполнимыми, ибо если даже мы имеем, так сказать, в одной руке высказывания (поскольку язык изобретение людей), то необходимый для сравнения предмет сам по себе в другой руке мы никогда не имеем. Именно для того, чтобы обойти эти трудности и был интенсифицирован вопрос о «значении», решить который казалось более просто, ибо речь шла о таком свойстве высказываний, которое присуще языку. Однако «значение» уже в теории верификации оказалось понятым так, что предполагало поиски таких «констатаций», которые были бы прикреплены к объективным положениям дел в самой действительности. Длительная, и по своему захватывающая эволюция, логической семантики, на развитие которой оказали воздействие идеи не только Карнапа, но и Витгенштейна, закончилась победой принципа «лингвистической относительности». В своей радикальной форме он был провозглашен Куайном, который критиковал универсальность мифа о физических объектах и указал на существование не только других языков, но и других, альтернативных европейскому мышлению, онтологий.

2. С не меньшими проблемами столкнулись феноменологическая и герменевтическая программы анализа языка. Правда в последние годы возник интерес к дескриптивному подходу Гуссерля, предложенному во 2-м томе «Логических исследований», ибо описанные им предпосылки, задумываться над которыми обычному человеку просто не приходит в голову, оказались важными для программирования искусственного интеллекта. Машина не имеет дотеоретического опыта и распознает лишь то, что заложено в программе. Очевидно, что программист, не подозревающий об огромном количестве анонимных предпосылок сознания, не способен заложить их и в машину. Однако такое использование феноменологии в духе теоретико-инвариантного подхода, в лоне которого философия Гуссерля собственно и возникла, не вызвало большого энтузиазма у представителей герменевтики, [102] которые объявили себя продолжателями феноменологического движения. Герменевтика в отличие от семантики, опирающейся на научное понимание опыта и проверяемости знания, апеллирует к опыту жизни.

3. Структуралистко-семиологическая концепция языка является наиболее радикальным вариантом современной философии языка. Она принимает всерьез гипотезу лингвистической относительности и уже не прибегает к ссылкам на нечто вне- или доязыковое при обосновании значения. Вместе с тем сторонники этого направления принимают на вооружение идею «глубинной грамматики», но, в отличие от Хомского, понимают ее не формально, а содержательно. В частности в работах Р. Барта выявлены разные «фигуры дискурса» в языках моды, идеологии, большой прессы, литературы, повседневности и т.п. Даже бессознательное, понятое Ж. Лаканом как язык, оказалось структурированным, и эти структуры чем-то напоминают структуры первобытного сознания Леви-Стросса или морфологию сказки Проппа.

4. Теория коммуникативного действия Хабермаса, соединяющая этику и науку, попытки синтеза психоанализа и герменевтики у Рикера, с одной стороны, опираются на витгенштейновское понимание языка как формы жизни, а с другой — стремятся сохранить классический идеал истины как соответствия.

Тем не менее, в большей или меньшей степени, для всех перечисленных программ характерно понимание языка как медиума неких внешних или внутренних структур, даже если они имеют формально-синтаксический или бессознательный характер.

Аргументы против феноменологической и герменевтической философии языка изложены в «Грамматологии» Ж. Деррида, который поставил под сомнение универсальность фонологической гипотезы и указал на самостоятельность и приоритет письма. Суть его идеи однако не в решении спора между двумя направлениями в лингвистике. Господство речи, по его мнению, тесно связано с господством метафизики. Именно речь вызывает потребность в твердых значениях и абсолютных смыслах, она вводит переживание и память как формы их бытия. Напротив, письмо читается ситуационно и его знаки могут интерпретироваться по-разному.

Примечания
  • [1] Витгенштейн Л. Голубая книга. М., 1999. С. 32.
  • [2] Там же. С. 33.
  • [3] Витгенштейн Л. О достоверности. 115.
  • [4] Там же. 87.
  • [5] Там же. 96.
  • [6] Там же. 130.
  • [7] Там же. 148.
  • [8] Там же. 151.
  • [9] Там же. 156.
  • [10] Там же. 144.
  • [11] Там же. 274.
  • [12] Simon J. Philosopie des Zeichens. Berlin, New York, 1989.

Добавить комментарий