Карта мира в транскрипциях линии жизни

[108]

1. Имплицитно-репрессивные техники сборки субъекта, прежде всего социогенетические средства мнемотехники, выстраивают самотождественную субъективность на основе вменения непрерывного следа памяти. Опознавание и удержание этого следа выступает тем, что обыкновенно называется самосознанием. «Я», равное самому себе, возникает не на первом, а на втором и даже третьем шаге производства субъективности. На том шаге, на котором, как сказал бы Л. Альтюссер, тебя уже окликнули (включилась функция окликания, interpellation), и ты, как избушка на курьих ножках, отворачиваешься от темного леса своей внутренней «страшной мировой ночи» (Гегель), невольно повинуясь принудительности зова Иванушки-дурачка, который в данных обстоятельствах вполне тождествен социальному как таковому. Быть может, окликали в действительности вовсе не тебя, но канал обратной связи с полем бытия в мире уже установлен, и тебе не отвертеться. Произошло узнавание следа, хотя ничто не подтверждает, что этот след оставлен именно тобой. Тем не менее, ты запеленгован, теперь каждое проявление отражается и фиксируется на заданной карте значений. Тебя расшифровали и перепрограммировали на исполнение заранее распределенных ролей, тебе не удалось избежать лобового столкновения с миром.

Идеологическое поле социальности именно так и устроено, — чтобы удостоверить свое бытие, нужно стать функцией этого поля, реагировать на его запросы. Здесь все идентификации, все явные или сколь угодно скрываемые стороны, которыми мы обращены к миру вокруг нас, приписаны не к инстанции подлинного Я (которого в этом смысле просто нет), а к находящимся в состоянии мимикрии, вечно подстраивающимся под ожидаемый оклик двойникам. Эти двойники срастаются и обретают формальное единство не в виде синтеза, подобного классическому трансцендентальному единству апперцепции, а в силу дурной инерции знания. В поле совместного бытия с другими я всегда оказываюсь тем, кем меня знают и в качестве кого подтверждают мое существование. Как в известном анекдоте, когда мужик просыпается утром со [109] страшного похмелья, подходит к зеркалу и напряженно вглядывается в своего визави: «Вася? Саша? Коля?» С кухни раздается голос жены: «Петя, иди завтракать». — «О, Петя!» Внешнее окликание вновь возвращает в прежнюю точку сборки, вменяя самотождественность. Непрерывная линия идентичности образуется посредством обязательного присвоения социальных знаков отличий. Субъект, в форме которого я себя знаю, выступает результатом бомбардировки плотных слоев и защитных бастионов непроницаемой индивидуальной монады активными социальными частицами. Этот субъект формируется в ходе первичной интерсубъективной реакции, выталкивающей за его границы все экзистенциально «свободные радикалы».

2. Если рассматривать принудительное узнавание себя на основе чужого следа как третий шаг производства субъективности, то вторым шагом этой техники сборки является установление точной предметной навигации. Мир, в который заведомо вписан субъект, как в свою конститутивную среду, как в поле невыносимой заброшенности и бесприютности, не возникает перед ним в виде завершенной картины или сформированного представления. Он только слегка угадывается в контурах, в едва прорисованных линиях, образующих что-то наподобие контурной карты, которую необходимо постепенно заполнять. Разматывая нить автобиографического поэзиса, субъект обретает собственную самотождественность в форме непрерывной линии, проявляющей фрагмент контурной карты мира. Таких фрагментов может быть множество, они могут проживаться в случайном порядке и с разной степенью интенсивности, однако именно они образуют цельную линию жизни. Здесь так же принципиальным является узнавание, но теперь узнавание своей судьбы, правильный выбор пути, успешная навигация. На первый взгляд, такое узнавание, на почве которого синтезируется субъект и пишется его автобиография, не предполагает внешней силы. Внешняя сила только сбивает с избранного пути, мешает осуществлению жизненного проекта равного себе «я». Но это на первый взгляд. Неузнавание руки, точнее, целого веера рук, плетущих, разматывающих и режущих нить автобиографического поэзиса, демонстрирует исток сборки на втором шаге синтеза субъекта. Кто-то уже начертил [110] главные линии, кто-то уже провел и, возможно, даже подвел черту под твоей жизнью, однако увидишь ты это и поймешь только тогда, когда будет слишком поздно (Людовик XVI накануне трагического крушения монархии запишет в своем дневнике: «Ничего особенного». Чоран в этой связи заметит: «Никто не узнает истинное начало своего конца» 1). В хиромантии эти линии объединены сквозной линией судьбы, дополняющейся параллельной линией жизни. Последняя реализует проект самого себя, со всеми техниками памяти и биографическим аутопоэзисом.

3. Линия жизни, проходящая по руке, держащей ручку или перо, заключает в себе возможность трансформации в линеарные зигзаги письма, пунктиром воспроизводящего ее график. Условием генезиса дневника как особого типа текста является процедура одновременного вписывания себя в мир и вычитывания себя из мира, — различие между захватившим тебя переживанием и дистанцирующим его осмыслением должно стремиться к нулю. Речь идет о том, что дневниковая запись представляет собой минимальную темпоральную величину текстопроизводства, не допускающую того, чтобы набрасывающийся на тебя массив сырой, трудно членимой фактичности, который распределяется в своем движении по трассам обыденного бытия в мире, был каким-либо образом отшлифован, огранен или стилистически кристаллизован. В известном смысле совершенной формой дневника выглядит, например, следующий фрагмент из дневниковых записей Ф. Кафки, описывающий одну неделю 1922 года:

19 февраля. Надежды? Дорога к Л. Осадить!
20 февраля. Незаметная жизнь. Заметная неудача.
21 февраля. Хождение по улицам вечером. Женщины снуют туда-сюда.
22 февраля. На улицах. Мысль.
23 февраля.
24 февраля. Беспомощность. Собака на цепи, взгляд назад на темный дом.
25 февраля. Письмо 2.

[111]

Нулевая степень дневника, когда его автор еще не обозначен, еще пребывает в эмбриональном состоянии, отрицает момент развернутой ауторефлексии, все паразитарные или продуктивные формы самоотчета и самоудостоверения, представляющие разновидности бесконечного внутреннего диалога с самим собой, попытки разобраться в собственной душе и т. п. Этот момент оказывается привходящим, знаменующим переход к первой и прочим степеням дневникового письма, то есть к сколь угодно приватной, но все же литературе. Только здесь впервые обнаруживается адресат. На уровне элементарной психологической интроспекции мы знаем, что внутренний монолог является в действительности диалогом, — общением с другим, пускай и с другим, находимым в самом себе. Ведь имеются вещи, в которых мы никогда себе не признаемся, — это наши вещи, это мы их наделали или сотворили, но даже в самих себе мы принуждены их скрывать. От кого? От себя же. Вернее, от того в нас, кто или что не совпадает с формой «я», — от Бога или черта в душе, которые, конечно же, все видят и знают лучше нас самих, но именно поэтому не могут видеть нас насквозь. Существует особая светочувствительность души, которая, согласно древнему античному изречению, есть и становится тем, что она созерцает. Но способна это делать ровно постольку, поскольку сама остается загадочной, не проницаемой в глубину camera obscura, не засвеченной сквозным протеканием жизненномировых потоков. Если же душа вдруг оказывается засвеченной миром, тогда и мир проседает в полости и пустоты, подобно тому, как зыбучий песок уходит сам в себя, если в него попасть. Дневник является свидетельством незасвеченности души, сохранения ее для себя бытия.

4. Если на то пошло, все ведут дневник, но не все записывают. Не все переводят внутренний дневник, задерживающий, сканирующий и просеивающий крупицы душевного опыта, в форму каждодневного приватного текстопроизводства. Хотя даже не обязательно приватного. Чем дальше дневник удаляется от нулевой степени, и чем ближе он приближается к оригинальному литературному жанру, тем вернее его форма «для себя» трансформируется в форму «для другого». Существуют дневники, которые изначально писались для других. Таковы, к примеру, дневники лорда Байрона, [112] которые создавались специально для близких людей, и, как замечает один из биографов поэта, с таким мастерством, что явно предназначались для публикации. Гул и скрежет, мычание и бормотание обыденности, по большей части представляющие привычный фон нашей жизни, в дневнике «для другого» становятся выраженным событием, — событием письма, графическим запечатлением этого фона. Его транскрипцией. Дневник, развиваясь в отдельный литературный жанр, растягивает время, — короткие вспышки, в которых высвечиваются мимолетные инспирации душевной жизни, расширяются чуть ли не до «большого времени» (М.М. Бахтин) мира, освещенного устойчивыми носителями света. Свет — базовая метафора дневника, деятельности дневного, бодрствующего сознания. День мира, производимый работой сознания, подключенного к непрерывной трансляции внешних позывных (в отличие от ночи, целиком отданной субъекту, возвращающемуся к своей чистой самости), имеет не столько метеорологическое, сколько феноменологическое определение. Дело не в том, что дневник чаще всего ведется днем или посвящен впечатлениям дня, а в том, что он выражает работу сознания, берущего на себя неутомимый труд по фрагментарной распечатке карты мира. День, к которому апеллирует этимология слова «дневник», наступает не вне, и внутри субъекта, отсылает, скорее, к естественному свету разума, нежели к солнечному диску над головой. Принципиальная неавтономность субъекта, тем не менее, сказывается в том, что ауторефлексия здесь является факультативным моментом. Ты оборачиваешь зрительную перспективу и начинаешь говорить о себе постольку, поскольку практически в том же самом усилии, либо даже одним шагом раньше, пропускаешь через себя феноменальный состав действительности, позволяя вещам затягивать себя в опасную игру в гипостазирование и становясь одной из них.

5. Решающее обстоятельство заключается в том, что предоставить место для сказывания вещей человек в состоянии ровно в той мере, в которой сами вещи говорят о нем, повсюду и постоянно, наперебой, перекрикивая друг друга. Иное дело, что обыкновенно мы остаемся глухими к голосам вещей, отказываемся осуществлять фациализацию сущего в собственном поле души, не выходим на встречу с миром [113] лицом к лицу (онтологическая раскадровка мира “face a face” составляет едва ли не самый фундаментальный пафос Левинаса). Говорят ли вещи о себе, способно ли вообще что-либо говорить сущее без лица, безликая предметность анонимного поля сознания? Собственный (eigen) голос вещей облицовывает и не обладающего персональностью трансцендентального субъекта, и пространство его возможного опыта. Вопрос, который уместен в отношении возврата к собственному голосу вещей, заключается в принципе в одном, — а кто говорит, кому в превратности внутренней формы вещей принадлежит голос? Тому, кто говорит от имени вещей; тому, кто говорит от имени того, кто говорит от имени вещей; тому, кто говорит от имени того, кто говорит от имени того…? Или все-таки самим вещам, которые говорят от своего имени, но лишь постольку, поскольку тот, кто дал им имя, одновременно препоручил им и речь о себе?

Дневниковый дискурс интересен в том случае, когда он является не столько формой прямого репортажа из средоточия повседневности, сколько возможностью сквозь утомительный и ненужный поток авторефлексии сказаться миру, который окружает. Причем окружает в том смысле, в котором об этом толковал Э. Гуссерль: «Окружающий мир — это понятие, уместное исключительно в духовной сфере. Что мы живем в нашем нынешнем мире, которым определяются все наши труды и заботы, — это чисто в духе совершающийся факт. Окружающий мир — это духовное явление нашей личной и исторической жизни» 3. Сказаться окружающему миру как событию личной духовной жизни и позволяет дневник, который в противном случае оказывается паразитарной интроспекцией или нарциссической фантомопроекцией, не дающей разрушить бастионы круговой обороны от мира как внешней объектности.

6. Как автор присутствует в дневнике? Как форма «я», которая погружается в глубину своих переживаний, допускаемую приемлемым давлением внутреннего психологического опыта; или же как «я», обитающее в разряженной атмосфере трансцендентальных вершин духа, на которых оно [114] уступает себя абстрагирующей силе рефлексии? «Я» в дневнике ускользает в интимность, подогревающую интерес подглядывающего сквозь замочную скважину вуайера; или в откровенность, отрабатывающую позицию мастурбатора? Эти вопросы предполагают, что на них может ответить не читатель, а единственно автор дневника. Причем ответить не вне дневника, а непосредственно самим письмом. Или же, что интересней, вовсе выйти из-под ответа. Здесь уместно вернуться к фрагменту из дневников Кафки. В этом фрагменте нет ткани, отсутствует textus, заполняющий пробелы и лакуны текстуальный текстиль. «На улицах. Мысль». Не ясно, на каких улицах, нет возможности подсмотреть; неизвестно, какая мысль, нет шансов ее понять. Но и добавить по существу нечего, — сказано абсолютно все.

7. Присвоить, сделать окружающий мир только своим, снять его отчужденное, объектное существование в качестве противостоящей предметности, вернув в лоно подлинной самоочевидности предметов возможного опыта, — не в этом ли заключается основное преимущество дневника? Присвоение мира делает его таким, за которым нельзя подглядывать, хотя он остается общедоступным; который нельзя проницать насквозь, хотя он не слишком таится. Распаковка случайным образом прожитых (проявленных) фрагментов контурной карты мира, складывающихся в неповторимые последовательности, и образуют то внутреннее единство, которое обыкновенно приписывается самотождественной форме «я». Это единство не навязывается извне, — принудительным вменением знания себя в масках и ролях, а возникает непредсказуемым путем, — переплетением нити автобиографического поэзиса и встречных мировых сил. Место, в котором это переплетение внезапно происходит, одновременно является местом, откуда говорит автор дневника, обитающий на изгибах и в трещинах событийности. Дневник как отчет о специфической работе дневного сознания, как закрепление наступающего внутри поля этого сознания дня, ведется из точки странной превратности, в которой устраняется повседневная отчужденность окружающего мира. «Я», рассказывающее о себе, обнаруживает звучание голоса вещей, говорящих о «я», сквозь который проступают завершенные в присутствии духа, проявленные в нем фрагменты карта мира.

Примечания
  • [1] Чоран Эмиль. После конца истории. СПб., 2002. С. 520.
  • [2] Кафка Франц. Дневники. Харьков-Москва. 1999. С. 407.
  • [3] Гуссерль Эдмунд. Кризис европейского человечества и философия. Новочеркасск. 1994. С. 105.

Добавить комментарий