Немного любви в стерильности знания

Не является ли понимание теснейшей связи любви и знания условием начала всякого ответственного и честного перед самим собой размышления? Если мысль и есть любовное устремление к сущим, к миру, к самому себе? Открывающее, разоблачающее, освещающее видение — дар миру, отдача себя, отказ от себя и через эту само-отверженность обретение себя. Страсть наделяет мысль невольностью и одновременно принудительностью, настойчивой требовательностью; «эстезис мышления» заключается в пытливом интересе, домогающемся откровения истины. Драматизм, сюжетные коллизии и перипетии бессилия и бездействия мысли не найдут объяснения, пока не станет ясно, что в основе такого бездействия лежит равнодушие, с которым мысль подходит к своему делу.

Что может мотивировать знание? Для чего вообще знать? Почему в индифферентном мире появляются привилегированные сущие, имеющие различные степени значения для нас? Думается, что в основе отношения к миру и самим себе лежит пристрастность движения любви, чьей вторичной и необязательной инверсией выступают всевозможные модусы отрицания, отторжения, отвержения.

В чем совпадают познание и любовь — в абсурдной ситуации безосновности свершения. Только любовь дает эту силу, только любовь обнаруживает такую слабость, силу или слабость мысли. Любовь позволяет нам понять наше собственное существо не как следствие, результат вмешательства извне некоторых могущественных сил, а как спонтанное и самодеятельное проявление, самоистечение сокровенного истока мысли, лежащего в основании нашего понимающего отношения к миру. Любовь, открывающая мир для мысли, и есть интенциональность мышления. Любящий взгляд научается видеть, приобретает опыт заинтересованного и неотрывного слежения в такой от-страненности, которая в то же время есть единство без слияния и отождествления с предметом. Прикованный взор, который невозможно отвести от любимого предмета, есть идеал познающего устремления.

Понимание, даруемое в акте любящего созерцания, не сравнится по глубине и значению с простой констатацией повседневного узнавания как приведением к тождественному, уже бывшему и уже познанному. Опознавание не проблематизирует нас так, как встреча с тайной подрывает все устои и отчетливые очертания. Чтобы шагнуть к этой тайне, нужно быть влекомым силой, превышающей волю повседневного присутствия, нужно быть охваченным желанием такой мощи, которая сможет принудить отказаться от себя — и через этот абсурдный отказ вновь обрести себя на новой почве. Поистине, это движение от известного к неизвестному, но дерзость и безрассудство такого движения могут черпать силы только в любви. Речь о любви к тайне.

Тайна — это недосягаемость смысла, слепое пятно, делающее, при этом, возможным всякое знание. Мы принуждены всегда кружить в виду этого пятна, на ощупь пробираясь вдоль его кромки. Видеть границу — и сознавать бессилие преодолеть ее. Точка отсчета всякого постижения — неизвестный Х. На чем зиждется здание нашего доверия к миру и к самим себе? Где взять силы поддерживать слабый росток уверенности в завтрашнем дне? Мы располагаем только немногими минутами стояния на границе наших возможностей, и неутомимым движением к этим границам все оставшееся время. Тайна скрывает смысл.

Смысл концентрируется в некоторых топосах, о которых заранее, до нашего приближения, ничего не известно. Геодезия смысла и бессмыслицы может быть только достоянием жизненного опыта единичного, но не может быть транслируема (с целью, к примеру, сообщить ученикам — или с целью сбить с толку, ввести в заблуждение преследователей).

Отчаянны и обречены на поражение усилия не любить. Парадоксальный опыт отказа от сладчайшего, в действительности внутренне принадлежащий стратегиям проживания любви. Сила любви — в требовательности постижения. Но настойчиво малодушие, отвергающее дар.

Есть труд любви к своему делу. Тяжелый труд. Почему-то труднее всего обращаться именно с тем, что любишь. Быть может, потому что тогда всего явственнее неумолимость чуждости и непреодолимость рас-стояния, очерчивающие самобытность предмета, отклоняющего самомалейшие посягательства в упорстве своего существования. И «наше дело» так же упорствует в себе, предоставляя к проживания то, что может быть названо судьбой. Тяжела судьба вечного движения навстречу миру перед лицом недосягаемой мощи самовластных сущих. В какой степени необходимо изменить себя, чтобы осуществить приостановку понимания, подрыв смысла и значений с целью отказа от привычного, обжитого, нажитого? Сам жест отречения граничит с безумием. Или и есть без-умие, отказ от «прежнего» ума, чтобы обрести ум, потребный странникам, — ум творчества и славы, ум свободы и подвига. Здравый смысл не способен на подвиг, поскольку не черпает вдохновения в отсутствии, в зияющей бездне.

Творение мыслью своего объекта подобно творению любящим предмета своей любви. Поэзия мышления в увлечении неисчерпаемой прелестью любимого, неутолимой никакими отчетливыми образами или конечными действиями.

Но этот предмет остается чистым ничто в смысле какой-либо внятной определенности, отчетливости. Что можно сказать о предмете своей любви? Мы всякий раз будем говорить только о своем чувстве, своем желании. Сам предмет остается бесконечной загадкой, эта-то загадочность и влечет. Мы надеемся не на окончательную понятность, но на бесконечность движения, обеспеченную именно отсутствием ясности — а ясность и есть четко обозначенный предел и граница. Но граница и предел поставляют насыщение и исполнение, а значит, приостанавливают движение любви и страстный поиск. Потому принципиальная неопределенность есть условие всякой подлинной любви. Движение возможно только при отсутствии конечности, остановки (приближение не задается и не обеспечивается никаким пределом).

Так ли обычно и «свойственно» человеку выражать понимаемое в речи?

Откуда доносятся до нас именования, коими вещи вторгаются в нашу речь? Какая сила выводит на свет знание — и тебя, узнающего? Ослепление знанием обманчиво. Пелена, спадающая с глаз, никогда не исчезает вовсе. Она начинает застилать не взгляд, но вязать язык, липнуть к губам, скрипеть на зубах, не давая речи обрести модус действительности/действенности. Как речь моя далека от вещей, как мысль моя чужда подлинности и первозданной невинности мира, а взгляд отвержен реальностью в своих посягательствах! Но что, в действительности, требуется осмыслить, так это настоятельность речи, требование непременного выражения в слове.

Все ли возможно выразить в слове? Как говорить о невыразимом или до конца не вмещающемся в слово? Какую роль выполняет речь в акте понимания? Дискурс любви — дискурс незнания. Нарушение границ, крушение барьеров, преступание пределов. Только так может родиться нечто новое, ранее не бывшее. Речь может только прятать чувства, но сложно ее отношение к понятому. Мы укрываемся за словами от пронзительности откровения, от представшего перед взором. Слишком ясная мысль и острота постижения могут быть нейтрализованы речью. Мы приручаем чуждое и неведомое знакомыми словами, связностью и стройностью дискурса.

Мамардашвили связывает понимание с радостью, пронзительной радостью. Думается, что говорить о пронзительности необходимо, но не о радости, поскольку требуется, прежде всего, элиминировать момент расслабляющей приятности. Мамардашвили использует прекрасные выражения: «чувство необратимой исполненности смысла», «мысль рождается из душевного потрясения». Он говорит, что человеческая жизнь, как и событие понимания, есть нечто невозможное. Непредвиденная, неучтенная, не предуготовленная пронзительная ясность мысли совпадает в этом с пронзительной ясностью любви, в этой своей невозможности. И то проклятье, которое ты бросаешь рано или поздно любимому, ты бросаешь рано или поздно познаваемому предмету: слишком рано или слишком поздно прийти к пониманию всегда слишком. Ты ничего с этим не можешь поделать, и тебе остается лишь уповать, что любимое тобой окажется в этой же точке, в «это же слишком». Любовь, как и понимание, всегда несвоевременны.

Комментарии

Добавить комментарий