Ревизия судьбы: экзистенциальный кризис

[63]

Хиромантия больше не является частью вещего пророческого знания, но все же сохраняется в качестве искусства — и в этом качестве обладает своими параметрами точности. На раскрытой ладони любой гадатель определит линию жизни и линию судьбы как две различные линии. Такое решительное разделение сделало бы честь философскому исследованию, не всегда даже ставящему [64] вопрос о соотношении судьбы и жизни. «Одно другому не мешает» — может сказать знаток, вглядываясь в направление линий. Этот приговор произносится бестрепетно, отражая привычное положение дел. Напротив, пересечение и даже сближение линий судьбы и жизни дает основание для тревоги: возникает ряд далеко идущих предположений.

Иногда хиромант говорит следующее: линия судьбы у вас выражена довольно слабо — и здесь, независимо от дальнейшей трактовки, мы имеем дело со строгим метафизическим утверждением. Выраженность линии судьбы нечто означает — возможно, нечто более важное, чем последовательность событий, отождествляемая с судьбой. Тем самым дальнейшее рассмотрение распадается на два случая — в зависимости от глубины и непрерывности бороздки, знаменующей линию судьбы.

Вот ряд понятий, выступающих в роли синонимов — или почти синонимов: карма, судьба, рок, фатальность, предопределенность, обреченность. Все они так или иначе противопоставляются свободе воли и дискредитируют человеческую суверенность как иллюзию.

В первом приближении судьба предстает как аналог физической причинности в человеческом мире, причем речь идет о завершающем уровне целого. В масштабе каждого отдельного поступка «законы явлений» отступают перед максимой суверенной воли и тогда образуются своеобразные окна свободы, куда и высовывает голову трансцендентальный субъект чистого практического разума. Кант во второй критике как раз и описывает панораму, открывающуюся из окна отдельно взятого поступка; однако в более общей панораме, включающей в себя биографическую длительность (в масштабе свершений) плоды усилий свободы воли в упор не видны, а то, что обнаруживается вместо нее как раз и принято именовать судьбой.

Таким образом возникает странное противоречие, превышающее разрешимость диалектической оптики. С одной стороны, неодолимость судьбы превосходит по жесткости детерминации любую закономерность природы. Вот физический закон — он кажется образцом установленного порядка вещей. Но заметим, что агенты физического взаимодействия и не пытаются избежать своей «участи»; если угодно, следствия вытекают из причин [65] в результате «молчаливого согласия» агентов причинно-следственной связи. Другое дело герои античной трагедии Антигона, Эдип… Они мобилизуют всю свою строптивость, все мужество противостояния, чтобы не подчиниться судьбе: молчаливого согласия нет и в помине. И, тем не менее, рок властвует над ними. Сколь же велика должна быть эта сила причинения, чтобы сокрушать hybris героя — ведь в мире, связанном законом явлений мы не встречаем ничего подобного.

Если «электрон-уклонист» вдруг попытается сойти со своей орбиты, он просто перестанет быть электроном, получит другое имя, например, нейтрино. Объект физического мира доходит до ближайшей развилки инопричинения, где всякая попытка уклониться прекращает его самотождественность. Штопор, не желающий вгрызаться в пробку, становится (и именуется) пружиной. Но Эдип остается Эдипом, а Одиссей Одиссеем во всех трансформациях, во всех моментах, когда степень возможного неподчинения штопора многократно превышена. Вот что воистину достойно удивления: способность сохранить самотождественность, единство Я в любых перипетиях происходящего — такая способность обнаруживается у героя, носителя трагического сознания (и бытия), одним словом — у человека судьбы.

Кстати, вплоть до периода античности мы не находим описаний самотождественности, сохраняющейся вопреки всему. В мифологиях властвуют квазифизические трансформации и всякий, встающий поперек хода вещей легко превращается во что-нибудь иное: в быка, в Луну, в туфлю. Эти «теретические» описания полностью соответствуют социальным практикам: скажем, охотник, или воин, переживший запредельное потрясение, теряет прежнюю самотождественность и становится, например, шаманом. При этом он получает новое имя, ему приписывается некая определенность всегда имеющегося наготове трансперсонального опыта — никто и не вспоминает прежнее имя и прежнюю биографию. Во всех этих случаях представители архаического социума могут рассматриваться скорее как электроны-уклонисты (или как гибкие штопоры), а не как люди судьбы.

Итак, сверхдетерминированность судьбы состоит в том, что сопротивление ей бесполезно. В то же время сама судьба проявляется лишь при условии оказываемого ей сопротивления. Вдумаемся, что из этого следует.
[66]

Во-первых, совершенно уникальная, эксклюзивная сила причинения свыше. Когда на авансцену бытия выступает человек, бдительность Демиурга резко возрастает. Теперь, помимо рутинного предназначения (общей кармы вещей), требуется еще усилие коррекции, ликвидирующее отклонение от предназначенного. Если идея судьбы просто не возникла бы без попытки сопротивления воле Бога (богов), то тогда спокойное принятие соей участи означает ли покорность судьбе? Ответ не так очевиден, как кажется. О судьбе нельзя узнать ничего без вызова и вопрошания и, стало быть, дорефлексивная покорность оставляет субъекта в позиции простого причинения, когда термин «судьба» может использоваться лишь как метафора, вроде судьбы научно-технического прогресса. Судьба же в собственном смысле слова появляется лишь тогда, когда простая причинность (физическая или кармическая), оказывается недостаточной для удержания происходящего в рамках замысла.

Допустим, что с некоторого момента мир предоставлен самому себе («Господь почил от трудов Своих»). Герои появляются как нарушители сна богов, в силу этой способности они и являются людьми судьбы. Претерпевая судьбу, герои провоцируют возобновление вмешательства: в принципе можно сказать, что Бог запоминает только тех, кто пробуждает его от блаженного отдыха — бросает вызов.

Вызов (звонок, зов) срабатывает как зуммер: вставай, Всевышний, порядок кармы под угрозой… Я, Гея-Земля взываю к тебе: о, Зевс-Громовержец, спаси, что осталось… И Зевс ликвидирует опасное уклонение от привычного хода вещей, испепеляя колесницу Фаэтона.

Можно сказать «от судьбы не уйдешь» — дело, однако, в том, что крайне трудно хотя бы дойти до судьбы. Допустим даже, что мойры и в самом деле прядут нити судьбы — но при этом они дремлют под жужжанье своего веретена. В дреме, в полусне возникает некая последовательность происходящего, но в ней нет еще никакой персональной истории. Только натяжение и разрыв нити пробуждают прядильщицу, заставляя завязать узелок, узелок на память. Точку кристаллизации индивидуальности вполне можно описать как узелок на месте обрыва; индивидуальность как таковая неповторима именно узором своих узелков. Отталкиваясь от числа узелков, можно, пожалуй, составить и шкалу с градациями [67] постепенных переходов: карма, фатум, рок судьба — а дальше слишком резкий обрыв, когда цепкие пальцы прядильщицы не дотянулись и не смогли связать концы с концами. Тогда перед нами случай номада, покидающего орбиту предопределенности на третьей номадической скорости. В этом случае единство имени не сохраняется — но только не еще, а уже.

Обратимся к более типичной ситуации, соответствующей сглаженности линии судьбы — к ситуации современности. Здесь можно усмотреть некоторый паралеллизм с гегелевской «Феноменологией духа». Вдумаемся в характеристику субъекта, произносящего ключевые слова: «не судьба». Или: «знать, не судьба». Человек, говорящий подобные слова, может принадлежать к двум различным формациям, не имеющим ничего общего друг с другом. Одно дело, если речь идет о «несчастном сознании», досконально проанализированном Гегелем, и другое — о трагическом сознании, не представленном в «Феноменологии духа» (из-за его трудной отличимости от собственно бытия).

Несчастное сознание полагает свою ограниченность и смертность a priori, чем избавляет себя от вовлеченности в действие. Рефлексия несчастного сознания удерживает от действительной трансгрессии, поэтому оно глубоко чуждо господину. Напротив, трагическое сознание присуще господину, человеку судьбы в той мере, в какой ему вообще знакома форма самоотчета. Промедление героя заполнено трагическим сознанием, в котором как раз и преобладает рефрен «не судьба».

Деяние, состоящее из дискретных, возобновляемых попыток, не прерывается рефлексией преждевременно, а когда оно все же прерывется, в самоотчете возникает не вина за содеянное, не обида и не зависть к преуспевшему сопернику, а единственное определение: «не судьба…» Отсюда, между прочим, следует, что трагическое сознание пронизано некоторым незнанием, точнее говоря, неведением. Господин, человек судьбы, не ведает страха перед наказанием, в частности все юридические аргументы для него суть кимвал бряцающий. Персонифицированный Закон, обращаясь к нему, восклицает: «Понял ли ты свою вину, понял ли, что преступил и на кого руку поднял?»

Несчастное сознание и родственный ему хитрый разум почтительно отвечают: «Я здесь не при чем, это было всего лишь [68] минутное помрачение, бес попутал. Или: «Как я был неправ, теперь я это сознаю и раскаиваюсь («винюсь») — такой ответ особенно приятен персонифицированному Закону. Но трагическое сознание, если вообще удостаивает вопрошающую инстанцию ответом, не обращает никакого внимания на «правовые резоны»: их оно попросту не слышит. Герой, отвечая скорее самому себе, говорит: «Непруха». «Несудьба». Он произносит этот не подлежащий пересмотру приговор запекшимися губами, из последних сил (попытки деяния исчерпаны) — и не стремится себя сохранить, не вступает в торги. Спекулятивная рефлексия чужда замахнувшемуся на судьбу и потому удостоившемуся ее.

Если все же конвертировать эту реплику в валюту мышления, чуждую господину, он могла звучать так: «Я признал бы вину и обратил бы свой гнев на самого себя (то есть, на вашем варварском наречии — «покаялся бы») если бы не сделал всего, что мог, если бы колебался, боялся, экономил силы… Но и тогда вы были бы мне не нужны, у меня все равно не нашлось бы более строгого судьи, чем я сам. Дело, однако, в том, что я использовал все попытки — и вот, не вышло. А это уже не называется «вина», это нечто гораздо более серьезное — не судьба».

Перед нами единственно возможная форма самоотчета трагического сознания, независимо от того, слышим ли мы монолог «положительного» или «отрицательного» героя — подобное разделение не существует изнутри трагического бытия и является внешней оценкой, возникающей в период упадка и фальсификации трагедии. Ясно ведь, что Гектор и Ахилл отличаются друг от друга не принадлежностью к силам добра или зла, а лишь тем, что одному «судьба», а другому — «несудьба».

Интересно, что аргументация хитрого разума (ее архетип «виноград зелен») по своему устройству значительно сложнее, чем лаконичное признание «не судьба». Однако последнее, несмотря на свою простоту, встречается несравненно реже, как и бытие героя вообще, осуществляемое в категориях судьбы, а не вины и прощения, является привилегированным и обреченным на исчезновение. Многие могут удивить нас поразительным знанием самых разнообразных вещей, но лишь единицы способны удивить незнанием страха. Или неведением собственной смертности. Или непониманием [69] того, что против судьбы не попрешь. Это воистину удивительное неведение и дает право обладать судьбой.

Несчастное сознание тоже охотно пользуется присказкой «не судьба», причем гораздо чаще трагического сознания. Но тут мы сталкиваемся с подделкой, с фальшивомонетчиками спекулятивной рефлексии, много чего говорящими всуе, с ничтожным или нулевым содержанием экзистенциального опыта. Это их Ницше назвал «шавками, смеющими обещать без малейшего на то права». Результатом неконтролируемой инфляции оказывается неизбежная девальвация. Сколь далеко она зашла, можно судить по расхожему словоупотреблению:

«Судьба бухгалтера Сидорова сложилась нелегко». Или: «Как удивительна судьба Ивана Петровича».

Наблюдаемый здесь эффект можно сопоставить и с другими участками гиперинфляции: «гениальность» перестает быть привилегией бога, затем поэта, потом достается актеру, и, наконец, возникает воспетая Музилем «гениальная скаковая лошадь». Сначала обращение пан адресуется только господину, потом появляются последовательно пан управляющий, пан профессор — и так вплоть до пана мусорщика…

Гегелевская диалектика, переходящая в спекулятивную рефлексию демонстрирует нам логику обесценивания, когда сознание берет на себя исключительную работу бытия и растворяет все происходящее в чистой имманентности. «Нелегкая судьба Сидорова» из той же оперы, что и гениальность скаковой лошади. В качестве иллюстрации можно привести популярный анекдот.

Пациент приходит к врачу-сексологу и, преодолевая застенчивость, признается:
— Доктор, вызнаете, я, кажется, гей.
— ?
— У меня такая ориентация…
— Ну, ничего. Это бывает у людей искусства. Вы, наверное, балетом занимаетесь… Или живописью…
— Нет, доктор, не занимаюсь.
— А кто же вы?
— Да я, знаете ли, слесарь.
— Ну, батенька, какой же вы тогда гей? Вы просто обыкновенный пидор.

[70]

Именно так же обстоит дело и с судьбами Ивана Петровича и бухгалтера Сидорова, так же оно обстоит и с их «не судьбой». Утрата достоверности трагического сознания (и самой трагедии как жанра бытия и искусства), приводит к тому, что «судьба» остается лишь в словоупотреблении, но исчезает из сферы свершений. Сохранность имен отнюдь не обеспечивает еще сохранности поименованных сущностей. Поэтому там, где еще пребывает родственный экзистенциальный опыт, он вынужден отказываться от наследования прежних имен.

Парадоксальным образом в современных понятиях «фарт» и «непруха» сохранилось гораздо больше от античной идеи судьбы, чем в безразмерном и пустом сегодня термине «судьба», вмещающем гороскопы, знаки Зодиака, и «трагическую невозможность» для бухгалтера Сидорова перестать быть бухгалтером. Ибо одно дело — трагический удел героя, и совсем другое — удел от слова «уделаться», вляпавшись по уши в какое-нибудь дерьмо.

Только в той разметке происходящего, которая конституируется понятиями «фарт» и «непруха», выполняются еще некоторые законы, узнаваемые для человека судьбы. Взять хотя бы правило «не доставай нож, а если достал — бей». Здесь отсутствует аналог спекулятивной рефлексии — замещающая вербализация, пустые угрозы, пустые хлопоты и другие определения человека которому не светит вообще никакая судьба — слишком много чести.

Герои, обладающие собственной судьбой, всегда единичны и поименованы. Но даже и те, которым «не судьба», пребывают в меньшинстве. Ибо опыт бытия-вопреки требует драгоценного неведения, присутствующего в трагическом неузнавании; этот опыт парализуется слишком поспешным, дешевым (и поддельным) знанием. В устах античных героев определение современного человечества могло бы звучать так: люди гладких ладоней. Слишком уж слабо выражена линия судьбы, слишком далеко она от линии жизни.

Добавить комментарий