- Мастерская Платона
- Пустота страха 1
- Таинство и значимость
- Мавзолей как космическая форма
- Спелость огня
- 1.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 18.
- 19.
- 20.
- 24.
- 26.
- 27.
- 28.
- 31.
- 32.
- 33.
- P.S.:
- Ветер свеж…
- Зверье на взморье…
- Неправильные ребра ожерелий…
- Выделением водорослей…
- Глаза хотят снов…
Мастерская Платона
Шестилетний в ту пору сын — Платон, в тот поздний вечер (один из многих) моего возвращения домой уже спал и еще не знал, что невзначай одарил названием книгу. На двери его комнаты висела вывеска с кривовато-размашистым текстом-сообщением: Мастерская Платона. Взгляд, пометавшись по привычным меткам квартирного пространства, с устойчивостью магнитной стрелки вернулся и, наконец, замер на написанном детской рукой… И вот два семантических сосуда заиграли бликами взаимного расположения, взаимного расцвечивания, средостения.
Мастерская Платона. Мастерская Платона? Культура жива блоками и бликами взаимного расположения своих единиц, их взаимного расцвечивания, перемены мест, противохода. В Париже есть кафе Сократа, в котором современный философ может проверить свой голос и логос. В беседе. В публичном монологе. Территория известная и сегодня заново освоенная или осваиваемая. Будь то с подачи Мишеля Фуко, размышляющего о превращении философа в советчика жизни и об общей его (философа) интеграции в повседневный образ жизни, будь то с подачи Александра Секацкого, моделирующего ситуацию нашествия «новой софистики». А как обстоит дело с мастерской Платона, с его Академией? Заколочены ставни? Все ушли?
Линия разрыва не так упряма и безупречна. Философская мастерская — не обязательно келья затворника, поприще предъявления воли-к-истине. Современный философ, сориентированный на текстуальную работу, на письмо, известная реабилитация которого произведена в ХХ веке Жаком Дерридой (хотя и не только им), вполне может быть свободен от аскетического напряжения классически выстроенного эпистемологического сознания. С другой стороны, Сократ волит именно к истине. Взыскует, аскетствует, не боится смерти.
Что предлагает современность философу? Что может предложить философ современности? Какая выпадает комбинация сил? Что, собственно, мастерит Платон? Как? Из чего все происходит?
Философская мастерская сегодня. «Дело мастера Бо». Припоминание. Книги, компьютер. Но не из них же, хотя и из них тоже. Но также из петербургского колодца за окном, из расписания электричек на Оредеж, из неотправленного или даже ненаписанного письма, из молчащего телефона. Конечно же, из крепкого кофе где-то во втором часу ночи, из мертвого джаза, из картинных ракушек. Из всяких вещичек, состояний, задумок, поделок и недоделок, из стихов, что проверяют мой голос, из шахматных партий, застывающих комнатным раем. Все происходит.
Кабинет, отгородившись от кухни, ждет. Здесь уходят дни. Уходят в ночь. Остается пыльная проседь, проследь. Оседает слоями, что-то уже погребено безвозвратно, что-то застревает, торчит, корчит конструкции связи, чтобы уйти чуть позже. Что-то немеет и просит борьбы или искусственных ласк. Книги плотны. Плотины потных плеч. Платон уже спит. Или еще пока спит. Спи. Я пока еще за тебя.
Философская мастерская — место мастерской философии. Здесь правит Мастер. Держит перо. Порою вставляет. Вонзает. Мстит за невозможность исправить. Метит метры словами. Хочет «умереть довольным». Из своего зеркального одиночества, прозрачно-пронзительного страдания высекает, извлекает строки. Мысли не рождаются из мыслей. Из слов. Нужно несколько лучистых слов. И если их достаточно на два-три часа, чтобы затеять игру облучения, то ночь удалась, а с нею и жизнь — жизненочь, пусть даже за ночь — страница или даже абзац.
Философ в аудитории — «публичный профессор», наставник, законодатель, следующий чередой доводов, убеждающий в необходимости повиноваться. Философ в мастерской — наедине с Ничто, чует, пробует энергию смерти, берет на себя, держит, если есть сила. «Философию следует понимать как силу» (Ж. Делез). Аудитория, бесспорно, нужна, как нужно то, что силу берет, как нужна женщина (см.: В. Савчук. Аудитория как женщина. СПб., «Аргус», 1995), но женщина обманывает всякий раз. Довериться ей — остаться без сил. Надолго. Философ в мастерской — философ в огне. Гераклит. Конечно, огонь еще нужно разжечь. У каждого свои хитрости. И даже не хитрости, а приметы. Не хитри с огнем, Платон. Примечай.
«Что изобрел Платон, — так это экзистенциальный образ философа, который ведет жизнь, ориентированную на смерть, которую он в известной мере предвосхищает» (Р. Витцлер)
Философ в мастерской мостит переправу. По праву Харона хранит наблюдение справа. Правильный остов оставляет остальным плывущим. Из глубины колодца смотрит на звезды, словно делосский ныряльщик. Собственной тьмы хозяин. Индиго сгущает сочно.
Играет. Собирает осколки, наклейки, переставляет фигурки, витражирует свет, разнимает единое, инкрустирует бережно, комкает вдруг — бросает в окно. Утверждает случайное. Живет он здесь. Здесь. Он. Живет. Так.
Странствует. Скользит между льдов. Смешано все на столе. Действует на отвлечение сил. Любитель позиционных смещений. Жертвует качеством ради всхожести слов. Вечное взращение. Здесь, в своей мастерской.
Кладовая философа. Кладовка. Кладези многотомные томных персон. Кладбище снов. Здесь нужна техника прямохождения или вообще хождения по тропинкам шизоидных схем, огибая залежи, груды и мертвые клады, готовые к эксгумации рельсы и шпалы ладных путей. Раскладывать всякий раз и уходить пустырем.
Кружит. Не знает выездных моделей. Пребывает событием, «отсутствием книги». Превышает запрос гаптического одиночества. Несгибаем и беззащитен. Здесь в своей мастерской.
В разметке желаний настраивает индикаторы счастья, но не уверен в развязках с сущим, собирает языковые аффекты, бережно с ними на главных участках встречи, в структурных ловушках старается быть хладнокровным и все-таки хуже спеси не знает врага.
Что Вы знаете о философии? Философия это…
Разведу огонь, открою Мераба. Вот, наугад вынимаю том из стены. Прореха чернеет изъятым его философии пониманием. Вскрою навскидку: «Мужество невозможного — это воля и верность судьбе, своей «планиде». А планида наша — мастеровой труд, в себе самом исчерпывающееся достоинство ремесла, «пот вещи», на совесть сработанной…
Она, философия, — ни для чего и никому не служит, ни у кого не находится в услужении, и ею нельзя изъясняться, а можно лишь жить, пытаясь в терминах и понятиях философии объединять какие-то отрезки (иначе необозримые и неохватные) своей судьбы. С риском перед лицом неведомого и нового, возможного, неотрывно от последнего. Чаще всего — это твое же лицо, только зеркально перевернутое. Поэтому философ — свой собственный читатель…» (С.199).
Свой собственный читатель.
В зоне желаемых значений тщетно вычитывает себя. Философ. Радуется своей нехватке, на своем месте, в своей мастерской. Хватается за доступное. Терпит позиционную тактику. Не очень уверен в обгоне.
Сегодня философ особенно хочет быть современником/спутником истины. Не носителем и обладателем, но несомым и невесомым ее исполнением. Пусть откроется через меня для себя своим же сокрытием. Из тины, сквозь стоны и стены. Стенания впрок.
«Истина есть смерть намерения», — отвечал Беньямин.
«Интерьер 9.
Небольшая комната с крошечным письменным столом и креслом. На стене поздняя неценная иконка «Усекновение главы Иоанна Крестителя.» Над ней абстрактная картина, изображающая геометрический пейзаж. На другой стене написанная маслом версия Помпейской мозаики «Три голубя на краю мисы с водой». Окна задернуты плотной занавеской. Над постелью горит ночная лампочка. На постели лежит влюбленный человек лет 45 и думает о смерти» (Виктор Пивоваров)
Платон: Папа, почему ты бросил шахматы и стал философом?
Жизнь у черны, как сама тьма, холодных, как ночной ветер, мокрых, как дорожная грязь и жестоких, как иные сердца КАМНЕЙ. Жизнь среди камней … 3-алгебра, 4-физика, принести конспект…03 (Из артикулированных галлюцинаций Анастасии).
Вот призадумался. Чего же больше — вреда или пользы в этих внезапных детских вторженьях, пронзающих прочность моих автохтонных занятий в моей, нет, конечно же, не в моей (я здесь лишь пока ты не здесь), а в твоей, Платон, мастерской.
Почему же так затянулся разговор о смерти? Некроволновая речь. «Сегодня, кажется, мы, если что-то и можем мыслить, так это только смерть» — сочувствовал Валерий Подорога в отзыве на диссертацию.
Почему мы, вообще, продолжаем писать книги, статьи, диссертации? Аккуратно подписываем их именами. Своими. Держимся за имена. Вот имя. Отец Платона. Я тебя породил, Платон. Ты мне дороже истины.
Мы — кладбище-в-себе и для-себя, живем в статуарном пространстве/прострации распределения кладов — исчерпанных и неисчерпанных, а может быть, и не рожденных смыслов, затей, нечаянных взглядов в полуночных электричках метро. И как ни горюй — [в ограде забвения все]. Кладбище — место забвения. Легального. Безупречного. Методического. Регулярного. По-степенного.
Стоит ли возвращаться? Еще глупее идти все время вперед. Оставайся здесь — в своей/не своей мастерской. Вплетай в накаты смертного чувства венки иллюзий. Крепи арматуру повтора. Еще одна ночь на приколе. Еще узнавание кайфа.
Включаю компьютер. Ровно гудит. Чашечка кофе заблаговременно. Время за полночь. Все налицо. Вот кажется уже здесь. Вот, вот. Но ничего. Дисплейная жуткая гладь. Натиск ничто.
Все-таки пустота с пустотой разнятся. Желанная пустота насквозь. Непринужденно скользит, снимая меня на проходе. На берегу морском на середине отлива поиск игрушечных форм, поиск искусственных рокировок, если в начале игры ты не успел построить метафизический рай.
Еще важны ночные звонки. Редкая резкость. Сообщение. «Телефонная книга». Оголенная уязвимость «да». Когда я задумываюсь о непрожитых жизнях. Как что-либо было и будет возможным до или после. Или вместо меня. То этот ночной рассказ о дальнем ничто — отмычка от запахнутых горизонтов. Горенье зонтов, закрывающих небо.
Еще, конечно, Петербург. Банален и упрям в своей тупости города смерти. Сквозит из всех щелей-подворотен. Сквознячок промозглый. Центозен и эйфоричен в некрофилическом проступании силуэта Танатоса. «Фигуры Танатоса». Только здесь. Некрофабрика дней и томов.
Танатография Петербурга — многоходовая, многоликая тема, «сад расходящихся тропинок», тема очевидная и искушающая настойчиво. Но как подступиться?
Сложность, собственно, в схождении двух культурных многоликостей — смерти и Петербурга — с легко предсказуемым гороскопическим эффектом: каждый найдет что он хочет и ждет, скомпанует как хочет или как умеет. Таким образом, дело в выборе точек касания — тематических точек, ибо смерть (по крайней мере) в своей предметности возможна лишь как тема (но не сама по себе) или, точнее, многотемье, хотя и особое, ибо отягощено смертными чувствами, угнетающими экзистенциальными выделениями, которые мешают, но и которые неизбежны. Более того, подозреваю — они именно задают решающий мотив схождения и очень сильный мотив. Такой сильный, что мгновенно и всегда уже застаешь, собственно, результат — совпадение («В лице Петербурга…- лицо смерти» (Д. Мережковский), «Петербург основан на слезах и трупах» (Карамзин), «В Петербурге жить — словно спать в гробу» (Гиппиус)). Петербург намагничен смертью и все уже в нем приготовлено ею и ею притягивается, она уже здесь и в работе, обеспечивая издавна северной пальмире пальму первенства по части смертной, суицидальной и преступной статистикам. Описание совпадения бесконечно и не требует особых усилий.
Поэтому гораздо интереснее обратная игра — игра на размагничивание-расхождение, что кажется невозможным. Некроцентричность в русской ментальности составляет ее арматуру желаний. Некроразметка Петербурга определяет активизм регулярных линий, проникаемость ножевых ранений. Петербург построен по модели насильственной смерти, здесь все удобно для проникающего вторжения — поражения центрального органа. Смертоносный оргазм. Смерть в Петербурге — всегда ее возобладание. Не жизнь здесь уходит в силу естественной своей исчерпанности, но смерть насилует и прекращает досрочно никчемную жизнь, да и жизнь ли? — смятение и тяжесть. «Хорошо тебе здесь живется?» — спрашивает сын у матери в некрографическом шедевре кинорежиссера-петербуржца Александра Сокурова («Мать и сын») и мать отвечает: «Мне здесь хорошо, только все время тяжесть». Тяжесть, угнетенность жизни. Анабиоз. Но все же — хорошо. Что это? Может ли быть хорошо с постоянной тяжестью, в постоянной тяжести? Может быть здесь начальная точка различения? В умирании. «Люблю этот умирающий мир!» (Л. Карсавин)
Анализ феномена некроцентричности русского национального сознания приводит к выводу о чистоте его топографической природы. Там где подключается время, хотя со временем в русской ментальности заметно похуже дела обстоят, там некроцентричность рассеивается как утренний петербургский туман. Поэтому в нашей центробежной игре важна временная развертка, т.е. развертка к смерти, к могиле.
И поскольку стратегия центробежна, то с выбором исходной точки — сердцевины совпадения, средостения пространства и смерти проще — кладбище. Но об этом отдельный том ФТ.
Помнится из аспирантской жизни:
— Ну как, написал тезисы?
— Куда?
— В «братскую могилу».
Аспирантско-простонародное и меткое обозначение депонированных сборников молодых ученых. Сколько таких безвозвратных, невостребованных, мимолетно-функциональных «погребений» — пустынно окраинных площадей культурного кладбища наскоро слепленных мыслей или просто невнятных компиляций. Редкий посетитель ИНИОН забредет сюда по случайности или по нарочитой дотошности следования тематическим указателям или еще по какой-либо странноватой надобности.
Кладбище как особенное сгущение, сгусток, осадок или гештальт культуры особенно репрессивно. Здесь мертвые хватают живых. Своим жутким молчанием. Гробовым.
Из разговора Абдусалама Абдулкеримовича Гусейнова и Вадима Львовича Рабиновича в коридоре Института философии (не мастерская, а фабрика целая) Российской Академии наук:
— Много у нас с Вами, Вадим Львович, общего, а вот кладбища будут все-таки разные.
— Ну почему же обязательно разные. А, может быть, на Новодевичьем сойдемся.
Кладбище — отсваивание памяти, ее окоченение в размеренности забвения.
Любовь Кулакова. Из отчета (устного) о командировке в Москву: 24 декабря 1997 года в поезде №13 встретила известного русского танатолога Андрея Демичева. Всю ночь пили пиво в вагоне-ресторане. Очнулась в реанимации.
Полина Соловей (из интервью газете «Труд»): Андрей Витальевич, слушаю Вас и невольно думаю: вот человек, который все время размышляет о смерти. Как это отражается на его жизни?
— Да, это существенно. В каком-то смысле, можно сказать, что это судьба или вызов судьбе. Кто-то же должен взять на себя эти занятия, как заметил Жак Деррида на своей лекции в Санкт-Петербургском университете. Должно ответить и за смерть, хотя как это возможно? Но существенно и другое — чтобы размышлять о смерти, ответствовать по этой линии не обязательно умирать. Да, когда мы думаем о ней слишком много, то забываем жить. Но и жизнь кажется бледной и безвкусной, если нет этого леденящего душу экрана неведомого. Поэтому возможны две жизненные стратегии по отношению к смерти — либо максимальное дистанцирование, блокирование в сознании всего того, что напоминает и устрашает, либо, напротив, открытость ее сигналам, перехват энергии Танатоса и подключение ее к жизненным энергиям, например, энергиям любви: «крепка как смерть любовь». Или еще круче: «Послушайте! Еще меня любите за то, что я умру!» (Марина Цветаева). Эти строки любит приводить наш известнейший культуролог и поэт Вадим Рабинович. Вслушайтесь! Можно и, вероятно, нужно любить человека просто за то, что он умрет. Он заслуживает любви, пусть даже замешанной на чувстве сожаления, но все же любви, просто в силу своей смертности, осознанной, следовательно человеческой.
Как Вы догадываетесь, я отдаю предпочтение второй стратегии, т.е. стратегии открытости и конструктивности по отношению к смерти. Кроме того, профессиональный философ, чье ремесло, кстати, есть исконно «помышление о смерти» (Иоанн Дамаскин), должен владеть техникой остранения или, с чем, думаю, согласился бы с радостью Мераб Мамардашвили, техникой шпионажа — в данном случае, техникой разведывания другого, чужеродного мира в интересах этого, родного.
— Но много ли достигла философия? Одна из глав Вашей книги «Дискурсы смерти» начинается эпиграфом-цитатой из Василия Розанова, который с ужасом восклицает: «Но ведь мы же об этом ничего не знаем».
— Скепсис Василия Васильевича мне, разумеется, понятен и близок. Но в своей работе я хочу показать, что знание или незнание смерти несет в себе особого рода смысл. По крайней мере, не стоит сводить наши представления о смерти к знанию в его традиционном новоевропейском значении «знания — силы», знания — владения. Очень важное значение, в данном случае, имеет, на мой взгляд, знание — мудрость, позволяющее размышлять не об оппозиционности жизни и смерти, а, например, об их смешиваемости. Человеческая биография это одновременно и некрография, т.е. графия пути к смерти. Мы живем в жизнесмертном пространстве и времени. И из этой прискорбной ситуации все же следует извлечь ее преимущества, например, возможная желанность смерти как последнего и надежного прибежища от скуки бессмертия. Кстати, о бессмертии. Последние сенсационные сообщения из Америки о новых возможностях генной защиты от процессов старения, изнашивания и, в конечном итоге, от умирания возбуждают еще раз серьезнейшую и опаснейшую антропологическую проблему: как распорядиться практическим бессмертием? Готов ли человек перестать быть человеком, т.е. смертным и сознающим свою смертность существом? Готов ли заместить «умершего бога»? Вдумаемся, как возможен в таком случае сценарий жизни, сценарий, в котором нет финала-развязки и даже не подразумевается? Вот, например, футбольный матч без финального свистка судьи, т.е. без победы и ликования трибун или, напротив, горечи поражения, негодования и проч., шахматная партия без мата королю или мирного соглашения. Катастрофический парадокс: бессмертие как бесконечность жизненного пути оборачивается концом человека, остановкой истории. Станция «Вечность». Поезд дальше не пойдет. Просьба освободить вагоны.
Иначе говоря, ценность и значение философской танатологии, прежде всего, в том, чтобы помочь человеку, скованному страхом и трепетом, обрести достоинство перед лицом смерти, а значит, и жизни тоже.
«Труд танатолога» — так бы назвал я свое интервью корреспонденту газеты «Труд». Устная речь на бумаге оставляет следы трудового энтузиазма.
«Русская нынешняя интеллигенция внутренне недемократична, поскольку она продолжает любить хорошие книги больше хорошей жизни. Русскую жизнь изуродовали хорошие книги…» (Борис Парамонов). Прав, скотина… «Мастер интеллектуального эпатажа». Что ж теперь делать? Бросить письмо или ругать демократию? Скорее всего, следует отдаться демократическому письму. Совершенная книга уничтожит хорошие книги. Совершенное письмо разъест книгу изнутри. «Письмо, таким образом, не в большей мере может начаться, чем книга — кончиться…» (Жак Деррида).
Люблю и умею писать предисловия. Вообще люблю миниатюрные наброски. В них так много всего. Чего же еще добавлять. Прописывать не люблю. Тошно. Люблю проекты/прожекты. Е.К. не любит. Корит.
Деконструкция — техника забвения заживо. Т.е., заживляющего забвения.
Помню, папа рассказал случай из своей жизни: на его скандальной, провальной защите докторской в 1970-м году в Ленинграде на философском факультете университета профессор Рожин подошел к профессору Харину (из Минска), похлопал его по плечу и говорит: «Знаешь, а ведь мы с тобой однофамильцы». Из-за этого эпизода папа Рожину все и простил. Интересно, если бы на защите еще был Мамардашвили.
В дриблинге умертвляжа высоколобья не заметил как пошел снег.
А в целом, конечно, смешно. Мастерская. Философ. Да какой там философ. Так, темы всякие бродят. Брожение тем. И я меж ними. Брожу. Межа за межой. Междутемье. Витязь на растемье. По дорогам с Подорогой. Вот Платон настоящий — спит за стеной. «Истина и стена» (Александр Секацкий). Тина и сено… Розановщина. Радоваться или нет?
Впрочем, как не узнать себя в ком-то или кого-то в себе. Узнаешь постоянно. Варево культуры. Выскакивают как в игровом автомате все известные карты. Вот Августин, вот Жан Жене, вот Чехов. А вот Платон. Все же есть меченые карты в колоде. А кто же метит?
Черная метка. Уж, кажется, рассчитался. Книга и прочее. Пора бы задвинуть подальше. Нельзя слишком. Ничего слишком, а бездны тем более. Но все-таки соблазняет и дальше. Ее (темы смерти) неотторжимое и перманентное свойство — выделять и множить дополнительные смыслы, наслаивать их поверх простой биологически неизбежной фактичности. И суть соблазна — бесконечная неспособность отмены, симуляции или надежной виртуализации ее (смерти, — все время хочется в скобки ее замкнуть и держать на приколе до полного истощения всех ее сил) обнаженной фактурности. Вот умирает друг. Ну и что. Ну и всё.
Различие смерти на ее бытие и событие регулярно. Но двигаться в этих различиях уже скучно. Важнее соответствовать требованию эпохи — держать под подозрением «производство смысла» (Жан-Франсуа Лиотар) и пробовать иметь дело со смертью в той мере, в какой мы ей отданы и пользуемся ее нехваткой. Но пользуемся. Мы выставлены ею в дверь, но входим в окно.
«Начало философии — кухонная книга» (Лев Шестов). Все мои книги — кухонного производства. На всех — жирные пятна бесед на кухне (предперестроечно/перестроечных зон свободы), кофейные разводы полуночных бдений, ритмы холодильных включений. Кухня — имя моей мастерской.
Но все это очень похоже на вызов. Или отклик на Зов. Хайдеггер в ночи. ВЫ-Хай-де-ггер-ЗОВ. Шел на защиту диссертации по русскому Романтизму и думал или, скорее, недоумевал: почему Романтизм? Да еще возвышенный, да еще с большой буквы. Да еще сегодня, когда любая возвышенность, любой пьедестал, любая авторская речь немедленно атакованы, смяты и сброшены к уровню моря.
Но по ночам мне кажется, что все наши действия романтичны. Любое из них. Рыцари поднебесья.
Теперь философия не исторична, а биографична. Она хочет быть местной по факту рождения, просит своей прочной природной у-местности. Вот цех по умертвлению плоти, вот знакомые тумблеры в позиции на выкачивание всего. Вот режим пустоты до знакомого звона в ушных перепонках, как будто пять метров воды над тобой и хочется всплыть, но иногда в особенно темную ночь все это украшено гулом дождя, стеканием вод по алюминиевым трубам в наземное варево жизни, в ночных магазинов мерцанье и поступь огня из Эфеса.
Еще философия хочет стать поэзией. Рождением поэзии из своего духа.
ИГРА И ГРАни веков. НАПОР НА ПОРоге века.
А иногда кажется, философия уже просто не хочет быть. Хочет регрессии к инфантильному опыту предрождения. Может быть хочет родиться вновь, разогнавшись издалека? Вряд ли.
Занимательно то, что ясность ума, сгущенность и огненность мысли приходят с утолением боли. Вот утихает к ночи в висках напряженье и раздвигаются декорации cogito, легкость линий в холсте языка. Свежие звуки и запахи слов. Они на свободе. Меняется небо. Не так ли, Фридрих?
«Словорубные работы». Это из серии ритуальных услуг. Нарубить словечек к утру. Щепки убрать. Подмести мастерскую, избавить от накипи наваждений и заворотных чудищ.
Когда в изменчивом полукруге ожидаешь исхода схождения двух или нескольких взглядов, пешеходных пристрелок, извилистых чувствий, то можно прождать до утра, так и не изведав облегченья притирки или разрядки разшествий. Расцветка, размолвка. Что-то невпопад. Засыпаешь с непониманием дня.
«В известном смысле смерть неизбежна, но в смысле более глубоком — недоступна». Что делать с Батаем? Внутренний опыт. «Это тоже вызов, спору нет, но какой-то вялый, он прячется сам от себя, до самого конца скрывает от себя, что он — вызов. Мое я-которое-умирает нуждается в обольстительности, мощи, суверенности: нужно быть богом, чтобы умереть.»
Тема обольстительности зловеща.
Реликтовая фигура философа, уже размытая и срастающаяся с контекстом потребительского жизневращения, бесчеловеческими усилиями ведет арьергардные, инерционные и безнадежные бои за сопки признания — мелкие радости по-читания. Бьется о книжные стены, льнет к безымянному свету, черпает ровную слабость. Сладкие промахи, пролежни книг, сигаретных завес игра последнюю орнаментальность строят. Тихие силы уходят. С ними уходит он.
Несомкнутые щупальца/клешни дамбы — символ незавершенности/неисполнимости когитальных претензий.
Отравленная ядом бизнес-сознания местность дает энергичные всходы, тусуются жизнерадостные растут безмятежные банки, растут-стеклянеют, брызгают стрелами солнечных зайцев в окно твоей мастерской. Держи оборону избранник. А впрочем, конечно же нет, не держи. Включи свой компьютер и выбрось свое охуевшее тело на волю ветров интернета. Конечно, желательно с парашютом.
Репрезентации хаоса чеканят оттиски недоверия способам извлечения прибыли из повышения статуса.
Флора и фауна твоей, Платон, мастерской:
Флора — в основном «цветы зла».
Фауна — кого только нет.
Региональная танатология скрадывает безупречность формальной своими естественно-фактурными подробностями, своей провинциальной повадкой валоризации незначительного, обыденного, мелкозернистого. Петербургская и финская танатологии дружны и близки, думаю, именно, в силу неформальности, неакадемичности и задиристости. А еще в силу общего топоса, общей пронзительно-щемящей эстетике болота, эстетики кладбища на болоте. Наш светлый северный глаз не терпит ярких пастозных решений, он ищет пастельных нюанстов, игры полу- и четверть- тонов, южному бронированному глазу недоступных.
Танатологи всех стран, соединяйтесь! Свободу кладбищам! Свободу танатологам!
Новый русский философ. Да, собственно, просто новый философ. Философ, чья мастерская — не келья отшельника, но перекресток и сгусток компьютерных вязей, мобильных и автомобильных дальнодействий. Твой топос исчез в экстенсиве ландшафтных спрямлений. Информационные вихри стирают силуэты Шварцвальда.
И все же христианство слишком беспощадно к самоубийству. Почему решимость подтвердить свою смертную сущность осуждена так сурово? Человек смертен. Сценарий его жизни замкнут на неизбежность. Дать неизбежности ход. Почему такой запрет на последний шаг? Мой последний шанс. Я ухожу. Дальше, собственно, без меня. Мне дарована неизбежность.
Весною повышенная «трупопроводимость». «Подснежники» выказывают очертанья, условную фигуративность, расцветку различных стадий. Весна. Труповодье.
И поло-водье, конечно. Активное поло-вожденье. Без правильных правил, дорожных разметок, разносок. Реверсивный ток с переменными полюсами. Танатэрос. В огне.
Огонь, вода и медные трупы.
Вдруг понял, что все мои тексты (в смысле Тексты) написаны осенью. Или, по крайней мере, зачаты осенью (в смысле ею).
Ареферентная эйдетика в когнитивной адеквации аффирмативного статуса позиционно дискурсирует онтическое бессознательное эсхатологического ракурса бытия. Шизо-монтаж полезен/вреден в известных/неизвестных дозах. Компьютер в недоумении подчеркнул почти все.
На словцо и зверь бежит.
Философу в мастерской требуется зазор между видимостью и адеквацией. Когда я бреду на лекцию или на ответственный семинар, конференцию, чью-то защиту я знаю три-четыре фразы или даже только одну, которую должен сказать, в смысле, сказануть. Остальное, собственно, произносится вскользь, в режиме адеквации видимого. Здесь в мастерской — работа в зазоре. Вынашивание и вышивание слов, иногда завывание.
Работа в позиционном и творческом страхе. Стропилы архэ пронзают ничто и бессмысленность начинаний. Страх потеряться с концами, не проверив затмение Бога. Культура преуспела в успении чистых пространств. Трупные пятна культуры. Технология страха. Третьекурсница Таня занимается страхом. Знает два типа. Читает Пауля Тиллиха. Чего-то боится. Симпатичная.
Репрезентациям хаоса будь расположен! Всегда расположен! Предрасположен. «Философ выносит из хаоса вариации (variations), остающиеся бесконечными, но становящиеся неотделимыми на поверхностях или в абсолютных объемах, которые намечают секущую плоскость имманентности». (Жиль Делез, Феликс Гваттари). Одинокий философ в своей мастерской, уплывающей в небо.
Необходим внутренний опыт. А генетив последнего все же топологически ясен. Философская мастерская. Мастерская Платона. Здесь что-то завязывается. Здесь чистота подачи, не требующая ответных слов. Ветер Ничто. Что толку говорить о нем. Важен сам ветер.
Но безветрие. Ветер — векторизованное перемещение воздуха из зоны высокого давления в зону пониженного давления (или наоборот, не помню). Современная культура, конечно, условно, представляет собой более или менее равномерно распределенное «атмосферное» давление по всей территории охвата. Или отсутствие давления. Или выдавливание. Мы научились обезвреживать сильные идеи, мы овладели оружием тотальной иронии — этим безотказным тучеразгоняющим устройством. Мы стали неуязвимы, не схвачиваемы, не увлекаемыми ветром. Не унесенные ветром. Но «гораздо трудней не свихнуться от скуки и выдержать полный штиль». Впрочем, свихнуться сегодня — то, что нужно. Шизофрения или паранойя в определенной эстетизированной подаче (взять хотя бы питерскую артгруппу «Новые тупые») стала привилегированной формой ответа на дефицит влияний.
Остается только сквознячок Ничто. Он всегда в запасе. Смерть как последнее средство философии — ее общее место. Но все же место. Философия, из последних сил пытающаяся сохранить уместность в культуре, ведя трудные арьергардные бои за территории (некогда необъятные и подконтрольные с высот идеологически безупречной методологии) с неизбежностью реанимирует вечную тему.
На вопрос «почему мы продолжаем говорить и писать об этом? или: почему танатология бессмертна?» теперь есть ответ в духе Камю: таков удел философии.
Теперь «говорить и писать». Амбивалентность смерти.
Мой внутренний опыт. Говорить — владеть… В конечном счете дисквалифицировать саму смерть. Смерть — аффект. Символический обмен.
Писать — открывать скважину смерти. Быть выставлеными ей. Чуять Ничто. Не владеть, а исполняться. Умирать в книге. Мастерская Платона — место умирания и переживания смерти как нехватки. Нехватка книги и нехватка смерти коррелируют. И то и другое, собственно, и есть жизнь. Философская мастерская — сгущение намерений.
«Эта забота о смерти, это пробуждение внимания к смерти, наблюдения за нею, это сознание, которое смотрит смерти в лицо, есть другое название свободы» (Ж. Деррида).
Различение говорения и письма смерти функционально… Фигура танатолога амбивалентна. Танатолог стягивает полюса.
Публичное слово о смерти может быть (героичным…) Сейчас я вам расскажу. Слушайте сюда. Подойдите поближе. Сейчас увидите. Но всегда уловка или в лучшем случае «китч смерти». Кстати, действительно, в лучшем случае, ибо в китче содержится первичная ситуация подозрения по отношению к романтически возвышенной смыслообразующей функции смерти. Тем самым, китч смерти — своеобразная биополитика или ее парадоксальная модуляция, первичная расфокусировка некроцентричной романтической традиции. Своеобразная виталогическая стратегия. Но все-таки обман, происходящий из общей логоцентричной установки устного слова, ибо публичная речь — следование череды доводов. Некроволновая речь может быть только поэтической (т.е. письменной по происхождению, как правило). Позитивная речь о смерти невозможна, как невозможна она сама. Мы не можем владеть тем, что владеет нами. Проблема исчезает. Нет проблемы, как произнес декан философского факультета на защите. Кадум.
В письме другое дело. Здесь резко снижается функция контроля (если это не подготовка (скрытая или явная) речи, лекции — редки, хотя и бывают случаи совпадения (морфологического, ритмического и т.д.) письменного слова и устного). Что приводит к радикальному сближению-слипанию интенсивностей письма и смерти. Происходит адекватное распределение функций: смерть владеет мною в письме, я отдаюсь письму, презентирующему смерть. Гармоничное соитие. Эрос письма. По взаимному согласию. Философ в мастерской (кабинете) — месте работы — пребывает в огне возбуждения, боится пропустить малейшее телодвижение письма, ибо к утру письмо остывает. Смерть уходит в нехватку.
Огонь, вода и вредные трупы. Все-таки, поэты, читающие себя вслух, чаще всего, выглядят нелепо. Они как будто спят наяву, видя прошлогодние сны.
Это различие (письма и речи смерти) мне показалось важным, ибо разъяснило еще один источник скепсиса и иронии по отношению к танатологии… Оказывается, о смерти говорить не только не принято, неприлично, но это, по большому, счету невозможно. А если возможно, то только дисквалифицирующим образом, подобно тому, как некросюжетика, доминирующая в современной маскультуре, не актуализирует, а напротив, дезавуирует реальность смерти.
Бодрийяровское: «сегодня ненормально быть мертвым» я бы развил до «сегодня невозможно быть мертвым».
В страхе обнаружимы два полюса-источника: с одной стороны — ничто, пустота, безответность, с другой стороны — переполненность, теснота, бессонница. Само слово «страх», кстати, происходит от «тесноты», «теснины» (спасибо Тане, сам бы не догадался). Оба полюса смыкаются в однородности, угрожающей жизнетворной множественности. Страх безразличия. Но ведь также и с бесконечным различием. Тоже ведь страшно. Страх в обе стороны. «Различие и повторение¹ (Ж. Делез). Страх вызываем либо сильным различием (до неузнаваемости, в пределе — смертью), либо сильным повторением (в пределе — бессмертием). Пожалуй, все же, ничто, где нет ни различия, ни повторения. Ничто можно нейтрализовать лишь повторным различием. Бесстрашием.
Некрореализм переводит смерть из всеобщей реальности закона в более глубокую художественную реальность.
«Жизнь сообща должна держаться на высоте смерти. Удел большинства частных жизней — незначительность. Но любое сообщество способно существовать лишь на высоте гибельной напряженности, оно распадается, как только перестает постигать особое величие смертельной опасности.» (Жорж Батай). Или еще его же: «В замкнутости отчаяния испытывать медленное удовлетворение, решительную неукоснительность, быть твердым, стать скорее гарантом смерти, нежели ее жертвой». Медленное удовлетворение. Все еще будет. Все только начинается. Не спеши. Вот только на что ей еще наши гарантии? Чего они стоят?
Другой — смерть в работе, death at work. Что можно в тебе предугадывать и ценить? В то время когда ты скрываешь и не подтверждаешь подробности своей субстанции, я замечаю за собой подавленность, следы твоего темперамента на незащищенных плоскостях очевидного. Но эти поверхности стоит привлечь для вмешательства записи, суть которой — страдание. Страдание скрадывает импульсивность, ведет к вялости органов, хочется породниться с травой. В траве снуют насекомые. Искомые сущности все уже рассредоточены. Нет, в страдании даже травой не хочется быть. Другой в работе — обескровливание и обестравливание. Это запись и травля страдания в образцовом виде, бедствия без ожидаемого контроля, без нажатия клавиши ENTER. Эта смерть делает наши поверхности явными друг другу, чистыми безднами неопределенности. Чистота бездн дарит шанс аутентичности. Вот, что можно предугадывать и ценить. В тебе.
В мастерской Платона почти неизбежно рождение поэзии из духа философии. Философия беременна поэзией. Недавно в Ольштыне (Польша) в гостях у знакомого философа и поэта Витольда Тулибацки вдруг выяснилось, что из четырех профессиональных философов за столом — трое к тому же еще и поэты. Читали стихи. Четвертый переживал. На следующий день в своем докладе на конференции «Человек и пустота» обыгрывал ситуацию.
Разговор об очевидности или очевидностях не очевиден. Ибо, подчас, приводит к «снятию задачи». Сброс в толщу оче-видности/по-все-дневности, конечно, порой неизбежен. В случае радикального ночного «зависания». Но нельзя часто пользоваться. Как ребенок за компьютерной игрой «сбрасывает», проигрывает одну жизнь за другой, привыкая к бесконечной электронной возможности переиначивания пути. Следует ли держаться начальных очевидностей?
«Смерть покинула свои старые трагические пределы. Она стала лирическим ядром человека: его невидимой истиной, его видимой тайной» (М. Фуко). Пример неочевидной очевидности. Наоборот тоже подходит.
Давно уже (заблаговременно) написал себе эпитаифю, авто-эпитафию, а то родственнички такое понапишут или, вообще, бросят в зеркальной безликости дат. Вот она: занимался смертью играл с ней но все равно умер пока
Мастерская Платона… Здесь уходят дни. И здесь ничего не уходит…
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Пустота страха 2
обрамляет и пронизывает путь, заявляя о себе натужным криком новорожденного, сопутствуя разнообразным душевным и соматическим напряжениям биографического следования, наконец, замирая гримасой-судорогой решительного выбывания. Различимы интенсивность, объектная принадлежность, вектор нашествия. Все, что нас окружает и что окружаемо нами — страхогенично. Он расширяет зрачки («у страха глаза велики»), не знает прищура, входя или исходя через нас, оставляет следы-запятые, вплоть до дрожания рук, коленок и заикания. И даже афазии, эпилептической конрактуры. Но где он сам?
Страх — стремнина аффекта, стеснение дыхания. Фрейд исходит из этимологии: angst — angustiae — «теснота», «теснина». Стесняющие обстоятельства, родовая травма, страх не родиться, не прорваться на свет из стесняющей материнской утробы (слышится — гроба). Этот ужас нерождения или смерти до жизни учреждает нашу психику и в страхе возобновляем. Страх знаменует образование автономной субъективности, телесной выделенности, фигуративной идентичности. В страхе мы подтверждаем свою приверженность человеческому. Страх — дегустация человеческого, его повторение и закрепление. «Бежать от страха недобросовестно, поскольку мы суть страх» (Ж.-П. Сартр). Страх — страхование человеческого.
В страхе и ужасе человек пробует и осваивает окружение, окружает себя подспорьем, промеряет дистанции, укрепляется в связях присутствия. »То, что есть, мерится мерилом ужаса, ужас и толкает то, что есть, к обнаружению. Без этого страшного толчка ничего бы не было.» (Ж. Батай). Культура страха (С. Кржижановский) в страхе культуры. Страх культуры — страх технологической операциональности. Страх может быть заказан. Операторы страха надежны. В структуре страха нет места сбоям. «…Из боя — никто, вы понимаете, никто и никогда не возвращался… живым» (С. Кржижановский).
Страх эротичен. Живя в приграничной зоне, на страже (страх на страже) физической и психической автономности, провокативен. Испуг женских глаз возбуждает. Охраняемая граница тайно желает, «просит» быть нарушенной. Страх растворения не в своем чреват наслаждением карнавального смертоносного пиршества. Пьянящая радость деструкции, слияния в родовом, непрерывном.
Страх охраняет прерывность, но гранича с бесстрашием непрерывности, хочет себя прервать в пользу сверхчеловеческого. Страх — «скованная свобода», отсроченная. Любим поэтому и лелеем свой страх в мечтательном мареве собственных дней. Рождены в страхе и страх порождаем. Не отнять у ребенка жадного вхождения в страх, в приключения ужасные и загадочные, сладостное превозможение, утреннее пробуждение после жуткого сна. Страх разрешает попробовать еще раз. Страх ведет к повторению, повторению удовольствия. Самое, что ни на есть жизненное. Но и чреват различием, изменением до неузнаваемости. В мутной глубине страха — смерть, ничто.
В глубине нашего страха — страх фундаментальный, ужас по Хайдеггеру. Нечто родовое. Общечеловеческая родина и рана. Ничто. В ностальгически страшном зове пребывает наша сущность, отпущенная родиной в «чистое присутствие» с целью себя явить. Отпущенная с одной (не своей) целью, сущность человеческая блуждает в поиске собственного утверждения и смысла, но
пустота
вокруг. Оставленная нами фактом рождения не оставляет нас. Брошенная позади уже обернулась и грозит из будущего с первых же пульсаций самосознания, фигур мышления, а главное, с первых столкновений со смертью.
Функция пустоты — в утверждении чистого императива исчезновения, растворения, размытия нашего абстрактного Я. Подтачивая нас изнутри, она образует воронку с водоворотной начинкой. Мы становимся втягивающим устройством. Здесь начинаются философия и поэзия, как высшие формы проявления захватывающих умонастроений, втягивающих, всасывающих в ничто. Вместе с тем, пустота, выедающая нас изнутри, очищает саму суверенность, суверенность «я, которое умирает» (Ж. Батай). И в этой очищенной суверенности мы становимся привлекательны, мы становимся воинами, жертвенно обреченными на уход. «И в этом откровении свободной божественной природы настойчивая направленность жадности жизни к смерти (такая, какою дана она в каждой форме игры или грезы) проявляется уже не как потребность в уничтожении, но как чистая жадность быть м н о ю, причем смерть или пустота оказываются всего лишь областью, где бесконечно возвышается — самим упадком — владычество я, представлять которое нужно как головокружение.» (Ж. Батай).
Владычество в упадке, в пустотном каноне. Нечто предшествующее жизни и следующее за ней, т.е. способное на владычество. Владычество произрастает из контекста, из эфирной пустоты, ибо всякая фигуративность ограничена контуром влияния. На всякую фигуративность найдется другая. Но с зияющей пустотой, пустотой смерти не совладать. Можно лишь попробовать пере-хватить это зияние. «Черный квадрат» Казимира Малевича — опыт ответного зияния, опыт прохождения через ничто, опыт обретения самовластия. Безуспешный. Цена самовластия велика. Сообщничество со смертью требует предания, сдачи страха — моего, человеческого. Впустить пустоту, отдаться ее выедающей изнутри стихии, когда я уже развращен полнотой, вернее, рабской погоней за ней.
Пустота предполагает активность отсутствия, занимания «места», никому не предназначенного. Скорее всего это «место» — настоящее. Места в прошлом и в будущем уже все заняты, возможны лишь рокировки и вытеснения, что, собственно, и занимает нас. Пустота это пробег или пробел между прошлым, бывшим настоящим и будущим, становящимся настоящим. В этом смысле природа, в том числе наша человеческая (и даже, прежде всего, наша человеческая) не терпит пустоты, не хочет пустоты, стремясь придать ей значительность полноты бытия, непознаваемой полноты. Мистической. Пытаясь занять настоящее, спасти прошлое в виде бывшего настоящего и будущее в виде длящегося настоящего, хотим ориентироваться в пустоте, хотим структуру ничто. Пустота — культ повторения, тактического расширения (в обе стороны) настоящего, в котором она (пустота) хочет быть представленной в виде плеромы. Пустота жаждет соития и беременности полнотой. Мы, героические агенты Ничто доставляем ей эту возможность, эту симуляцию полноты. Домашний террариум. Прирученная пустота. Мы ее пользуем.
Но ведь есть и иная. Не пустота сцены, томительно ожидающая света и смысла, не пустота стадиона, предвкушающая борьбу и триумф победителя, а пустота безупречная, смертельная белизна, а вернее, пустота, становящаяся безупречной, смерть, становящаяся смертью, белизна белизной (потолок, становящийся все белее с каждым слоем белил), растущая пустыня, дикая, инертная и безмятежная, перехватывающая или, лучше, возвращающая себе функцию различения. «Надо понять эту пустоту не как угрозу или как повод для ожидания того, что ее неминуемо заполнит, но скорее и совершенно просто, как то, что все различает и что в ее пределах ничто не остается неразличимым. Эта пустота, vide — инструмент различий. Пустота, которая позволяет все видеть и все наделять значением» (В. Подорога). Растущая пустыня смертельного различения и смертельных значений. Кладбище, работающее в режиме складирования готовой продукции, т.е. вширь, а не вглубь, где все сразу и всё равно кто за кем. Ничего не повторяется и не длится, не соревнуется и не погибает.
Но возможно ли вновь, повторное (в смысле следования за первичным не существованием до самой себя) отсутствие истории? «В наши дни мыслить можно лишь в пустом пространстве, где уже нет человека. Пустота эта не означает нехватки и не требует заполнить пробел» (М. Фуко). Наши ли эти дни? Жаждем ли опустошения истории, растраты, которая откроет миг/вечность самовластия? Повторение предыстории страшит, возникает
страх пустоты
и его вызов.
Двусмысленность страха наслаивается на двусмысленность пустоты. Начинается смешивание неопределенностей, игра состояний. «Смерть человека» не устранила человеческое состояние, но лишь состоятельность. И даже все еще заметные, знаковые в современном философско-культурологическом дискурсе фигуры маргинала, кочевника, продолжающие настойчиво осваивать окраинные и пустотные территории, не лишены, думаю, страха пустоты, но лишь оснащены действенными стратегиями по отношению к этому феномену.
Отпущенная пустота, за которой следили со страхом, приблизилась. Страх пустоты фиксирует встречу, контакт, но еще различенность. Обостренность отношений. «Нужно, прежде всего, авто-аффицировать себя своей собственной смертью (а самость не существует прежде всего, прежде этого движения авто-аффекции), обратить смерть в авто-аффекцию жизни, или жизнь — в авто-аффекцию смерти» (Ж. Деррида).
Страх пустоты открывает путь называния и обустройства, что считается делом культуры. Артикуляция и различие, платоновское припоминание и замыкающее повторение, извлечение удовольствия из отклика и привыкания глаз заполняют пустое время, утоляя жажду смыслостроительства и блокируя деструктивную энергию страха до новых ее извержений. Даем себе затеряться в присутствии улиц.
Тревога пустоты, чаще всего, — симптом потери ориентации, предвестие смены декораций и смысла. Это тревога по поводу утраты смысла, который сообщает смысл всему. Страх утраты генерального смысла в череде и теснине других. Страх одиночества и пустоты в толпе. Это страх разочарования, абсурда, пресыщенности и тошноты, бессмысленного повторения дней, экзистенциального круговращения. Но это наш страх, лелеемый. Из него мы высекаем пьянящее бесстрашие, номадическую свободу. Человеческое. «Человеческий ум не только вечная кузница идолов, но и вечная кузница страхов» (Кальвин). Каждый — кузнец своих страхов своей пустоты. «Тьма — только наша» (М. Мамардашвили). Собственной тьмы хозяин, сублиматор своих теней, автор эксплуатирует энергию страха перед лицом пустоты, пустоты начального листа, белоснежного жеста, пустоты, которая грозит остаться пустотой. Нужен аффект, катастрофа, чтобы вызволить из пустоты контур видения. Чем сильнее страх, тем круче, чем безысходней пустота, тем ярче вспышка фантома. Автор готов рисковать, умереть в тексте, опыт самодеструкции втягивает, страх пустоты провоцирует героизм, вознаграждая усилия преодоления удовольствием внутреннего освобождения и внешнего признания. Дозы страха и пустоты растут, достигая опасной зоны регрессии, в которой приоткрывается
пустота страха
в своей депрессивной бесчеловечности.
Повторение нейтрализует. Повторный страх теряет силу аффекта, повторенный много раз истощает ресурсы отличия от пустоты. Фигура страха теряет границы и глубину, разглаживается по поверхности («теперь все поднимается на поверхность» (Ж. Делез)), становится маревом приближающегося Ничто. Перед лицом Ничто страх — пустое.
Идеальная пустота страха — смерть. Опустевший страх — опустевшая жизнь. Тот кто не боится смерти — уже умер. Заглянуть в себя, в зеркало души и, не обнаружив гримасы страха, признать себя мертвым.
Смерть — наконец совпадение страха и пустоты, двух ипостасей «я» — лица и посмертной маски. Символическое путешествие от себя к себе. «Благодаря будущей смерти лицо начинает скорбный путь к себе по спирали жизни, и как только это возвращение состоится, лицо станет собственным образом, выступит в обличье трупного слепка. Магия мертвого» (В. Подорога). Схождение лица («чистого различия» — Э. Левинас) и слепка — чистого повторения, сокращение и наконец устранение дистанции, отождествление в истине собственного пути суверенного «я» под давлением собственной тьмы, собственного Ничто («Человек есть ночь, пустое ничто…» (Г. Гегель)). Свет собственных глаз выдавлен собственной тьмой. Страх, выражение лица, зеркало души, живое и беспокойное воплощение внутреннего «я», наконец, замирает, мирится с пустотой своей же, хотя и внешней, отпущенной пустотой двойника, но вернувшейся, и совпадает с ней исчезая. Жизнь, теперь можно сказать, есть двоение страха и пустоты, удержание их различия.
Принадлежность смерти как умиранию позволяет, с другой стороны, выращивать и культивировать пустоту страха, в которой ослабевает связь с человеческим. В пустоте страха — свобода от человеческого, мужество превышения «я» и, следовательно, его постижения. «Только смерть дает мне в руки то, чего я желаю достичь; только она заложена в словах как возможность их смысла. Не будь смерти, все провалилось бы в бездну абсурда и небытия» (М. Бланшо).
Пустота страха всегда уже здесь как возможность, как вместительность, как трансформация жизни в судьбу.
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Таинство и значимость
Смерть в биографическом контексте восприятия выступает сначала как нечто далекое и лишь воображаемое, некая иллюзорная сущность, структурный эффект. Это смерть дальнего, даже не ближнего и, тем более, не моя. Ребенок не воспринимает в полном объеме утраты смерть близких родственников, даже родителей. Стремительный накат социального опыта, интенсивная интерсубъективация ребенка делает уход ближнего замещаемым и, чаще всего, безболезненно переживаемым событием.
По мере взросления смерть поддается символизации, рефлексии и дискурсивному оформлению. Более того, отношение к смерти становится кодом символического порядка. Способ отношения к смерти, закрепленный в системе ритуалов, обрядов, символов, знаков и других культурных объективаций, является формообразующим и типологизирующим фактором культурной идентичности. Так, в развитии западно-европейской культуры отчетливо прослеживаются две, мотивированные общей интенцией преодоления страха и обретения свободы по отношению к смерти, основные и противоположные стратегии: деструктивная, нацеленная на максимальное блокирование, табуирование, вытеснение темы смерти и умирания из внутрижизненного горизонта человеческого существования и конструктивная, принимающая смерть как внутрижизненное событие и наделяющая его смыслопорождающей функцией. При этом, формирующаяся (в случае формирования) «культура смерти» определяется доминированием конструктивной стратегии понимания и интерпретации событий смерти и умирания.
Зрелость субъекта связана с выбором стратегии, следовательно, с выбором символического порядка, того или иного. Используя фрейдо-лакановский концепт «влечения к смерти», можно сказать, что символический порядок, с одной стороны, нацелен на сохранение гомеостаза, но, с другой стороны, в своей сердцевине имеет глубинный и разрушительный механизм полной аннигиляции символической структуры, конституирующей действительность. Само функционирование символического порядка содержит в себе возможность «символической смерти» — полного стирания системы означающих. «Символическая смерть», можно сказать, суть условие существования символического порядка. Таким образом возникает тема двух смертей (символической и реальной ) и времени между ними — междусмертья.
Действительно, «символическая смерть», разрушающая (стирающая как вирус в компьютере) некую жизненную программу, связанную с любимым человеком, жизненно необходимым делом или смыслом, зачастую предшествует реальной (биологической) смерти. «Очевидец смерти себе подобного может существовать впредь только вне себя» (Ж. Батай). Потерявший близкого принимает на себя смертельную отлучку другого как единственную смерть, коснувшуюся его и выводящую его из себя во всей невозможности этого единственного разрыва.
«Символическая смерть» приоткрывает человека себя самому. «Покинув себя», он имеет уникальную возможность «видеть» себя в смерти. Отождествляя себя с ушедшим близким, но сохраняя при этом биологическую поддержку сознания, субъект моделирует ситуацию очевидца собственной смерти, собственных похорон, собственного оплакивания. Хотя, разумеется, как в случае с жертвоприношением Жоржа Батая мы имеем дело с уловкой, с инсценированием, с комедией.
Человек всегда жаждал раскрытия последней тайны, прибегая к различным уловкам. Но «…если, — как пишет Батай, — сознание смерти — восхитительной смертной магии — не коснется его до того момента, когда он умрет, в жизни ему будет так, словной смерть не может его достать, и эта грядущая смерть не сможет придать ему человеческого характера. Вот почему следовало бы, чтобы любой ценой человек жил в тот миг, когда поистине умирает, или чтобы он жил с ощущением истинной смерти».
Смерть близкого, «символическая смерть» разверзает внутреннее, сокровенное пространство, бытие-вне-себя, бездну и восторг именования. Этот хронос междусмертья, этот, если можно так выразиться, overtime, нуждается в заполнении, которое проблематично, ибо требует напряжения преодоления травматического события и нахождения способов ретроактивной символизации образовавшейся пустоты. Таинство и значимость «символической смерти», разрушающие границы личности, жаждут быть разделенными, артикулированными, следовательно, опустошенными.
Биографический контекст проблемы междусмертной пустоты переключает аналитический фокус в глубоко экзистенциальный регистр, в котором «влечение к смерти», «фундаментальный ужас», «ничто», «реальное» перестают быть лишь технологически безупречными концептами, но обретают таинство и значимость со-кро(венного) переживания, прошедшего сквозь страх, тревогу, отрицание, глубочайшую депрессию. Междусмертная жизнь обретает особую ценность опыта взаимооблучения жизни и смерти, их рукопожатия. Как замечал Л.Н. Толстой: «…надо свести жизнь со смертью так, чтобы жизнь имела часть торжественности и непонятности смерти, и смерть — часть ясности, простоты и понятности жизни.» И тогда таинство и значимость предстоящего обратятся в итоге и на настоящее, и на прошлое, украсив обыденность дней смыслом развертывания биографического континуума. Собирая своей биографией жизне-смертный континуум, каждый человек творит уникальную композицию проявлений жизни и смерти, Эроса и Танатоса, накопления и растраты…
Междусмертный период (overtime) нуждается во вторичной, ретроактивной символизации, «засекречивании», перекрытии пустоты, но таком перекрытии, которое, сохраняя таинство бытия, делает просвечиваемым и значимым «бытие-к-смерти», т.е. к смерти реальной. Транспарентное, лессировочное перекрытие, эти «завесы-паруса» (Ж. Деррида) держат дистанцию, но дистанцию видимости, оче-видности реального. «Нужно, прежде всего, авто-аффицировать себя своей собственной смертью (а самость не существует прежде всего, прежде этого движения авто-аффекции), обратить смерть в авто-аффекцию жизни, или жизнь — в авто-аффекцию смерти.» (Ж. Деррида). Иначе говоря, аффект смерти не только травматичен, но через травматичность и конструктивен, исполняет идентификационную функцию. В случае междусмертной жизни, можно говорить о двоении аффекта: аффект «символической смерти», которым, собственно, субъект уже захвачен, аффицирован (инфицирован?) и аффект просвечиваемой и подступающей в «символической смерти» смерти реальной. Стереоэффект/стереоаффект смертей в междусмертной жизни делает этот период особенно значимым, ибо задает последний контур или контур последнего символического порядка. Стереоаффект, как бы, побуждает занять оптимальную позицию — позицию равноудаленности, дабы получить наивысшее наслаждение, опять же, двойное — и от удаленности, дистантности по отношению к источникам аффектов, и от испытываемости их захватывающего действия, «смертной магии». «Можно ли вообще наслаждаться, если не страдаешь?» — спрашивает Лев Карсавин в своей «Поэме о смерти», а еще там же восклицает: «Люблю этот умирающий мир!»
Жизнь и смерть в «междусмертный период» в своем таинстве и значимости выказывают наиболее сбалансированный, консолидированный характер. Жизнь, попадая в замкнутую «комнату смерти», зеркально обозримую, возвышается до умирания. Смерть, окольцовывая жизнь обручем страдания, становится почти эротическим наслаждением в сердцевине отсрочки.
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Мавзолей как космическая форма
Человек боится времени, говорит египетская пословица, но время боится пирамид. Жизнь предназначает себя к тому, чтобы быть монументализированной, к тому, чтобы быть удерживаемой в запасе прочности неподвижных конструкций. Жизнь экстериоризирует свои потенции и свою волю в удерживающиеся фрагменты истории, языка, власти, идеального порядка, в котором она себя утверждает и доказывает.
Шестого апреля 1999 года в столице России городе-герое Москве возобновился прерванный по различным образом интерпретируемым причинам доступ к Телу Вождя мирового пролетариата Владимира Ильича Ульянова (Ленина). Центральная государственная могила вновь зажгла огни гостеприимного внимания к посетителям, нуждающимся в подтверждении и закреплении оче-видности. Жадное просвещенческое стремление к прозрачности призрачного неиссякаемо. Эпоха наглядности продолжается. Смерть, в этом смысле, продолжает быть главным объектом про-яснивания, подтверждающим безграничные возможности превращения тайного в явное. «Живой мрак рассеивается в свете смерти» (М. Фуко). Или в свете пожелания Льва Николаевича Толстого: «надо свести жизнь со смертью так, чтобы жизнь имела часть торжественности и непонятности смерти, и смерть — часть ясности, простоты и понятности жизни». Законсервированная смерть Героя обрела фундаментальную ценность опыта. Опыта светового хранения. К политическому героизму экспоната присоединился научный героизм его хранителей. Чего стоит одно лишь изобретение песчаной подушки, на которой покоится фундамент мавзолея, исключающей нежелательные колебания внутренней среды экспериментального помещения во время церемониального движения по Красной площади тяжелой танковой и ракетной техники.
Двойной характер героизма образует темпорально неравновесную систему ценностей. Ценность хранения конкретного облика конкретного политического деятеля меркнет со временем с ценностью хранения как такового. Сегодня уже не столь вызывающе удивление: почему, собственно, этот человек оказался в фокусе эксперимента, а не какой-либо иной? Ценность технологических возможностей и ресурсов хранения любой телесной формы перевесила ценность хранения именно этой — ленинской. Социально-идеологическая актуальность экспоната Центрального музея уступает актуальности научно-практического эксперимента. Сколь долго возможно хранение человеческой плоти? Каковы последствия искусственной консервации, прерывания естественной формопотери трупом на «смертном пути»? Замысел продления прощания с Ильичем (чтобы все трудящиеся всего мира успели) — исходный замысел и решающая мотивация строительства мавзолея, трансформировался исподволь в триумфальное научное воплощение идеи консервации и хранения тела. В духе современного шизоанализа мавзолей, можно сказать, стал актуальным музеем одного тела, тела без органов. Покойные отцы шизоанализа не успели понять, что реальный предмет их концептуальных усилий ждал их на Красной площади.
Перед нами, собственно, чистая форма, чистая поверхность, следы прежней органической жизни на которой можно лишь подразумевать. При этом, инерция подразумевания, именно, конституировала и оправдывала исходную интенцию функционирования мавзолея. Вместе с тем, сила инерции — одна (если не самая) из наиболее наглядно относительных и конечных сил природы. Никакие антифрикционные средства не в силах отменить ее истощаемость. Таким образом, мавзолей сегодня — формохранилище или убежище формы, потерявшей и продолжающей терять всевозможные содержательные наполнения. Остается лишь «жизнь» формы, которую следует хранить. Зачем? Неизвестно. Хранение следует. Потом разберемся.
Эта транс-формированная идея мавзолея и занимает известного петербургского художника-некрореалиста Владимира Кустова в его инсталляции «Мавзолей как убежище формы». Будучи художником-исследователем некрореальности, т.е. последовательным и внимательным наблюдателем и выразителем некродинамических процессов, Владимир Кустов, в данном случае, сталкивается с феноменом искусственной мумификации как с искусственной помехой прохождения трупом естественной стадии формоутраты на его смертном пути. Любопытно, что выставленная на обозрение мумия Ленина (в отличие от древнеегипетских и древнеиндийских мумий) сохраняет тайну автаркичности формы в условиях элиминации органического. Что поддерживает полую форму? Каковы внутренние свойства объекта? Каков субстрат экспоната? Эксперимент советских ученых окутан тайной взаимодействия внутреннего и внешнего, в связи с чем возбуждается вопрос о различиях и матричных пересечениях трупа, мумии, симулякра, манекена.
Центральная фигура инсталляции, с одной стороны, проблематизирует ситуацию идентификации объекта, а с другой стороны, подчеркивая большую мифологическую роль формы в облике уснувшего героя, снимает ее образом обобщенного коллективного тела, нуждающегося в очевидности присутствия. Форма, которая разворачивается вовне, в контекст, теряет свойства уникального. Мужчина, лежащий в костюме, галстуке — будничной униформе советского служащего, становится, по словам Бориса Гройса, «образцом банальности». Больше ничего не случится. Опасность миновала. Уникальность оказалась прирученной и тиражированной в повседневность.
Взаимооблучение, схождение и расхождение, переозначивание фигуры и контекста, центра и периферии — главенствующие темы инсталляции Владимира Кустова. Некрометодика художника, основанная на разветвленном механизме некродетекции, задает жесткий режим узнавания и отсечения лишнего. Мир мертвых позволяет с наибольшей рельефностью установить связи, пропорции, коммуникации единиц назначения. Устройство формоубежища позволяет просвечивать (макет мавзолея выполнен в виде lite box, напоминающем светящиеся и вращающиеся информационные коробки в советских клиниках эпохи развитого социализма) и консолидировать частичные случаи, слои восприятия. Инсталляция смонтирована в технике препарирования-расслаивания и предполагает два (по крайней мере) типа внутреннего/внешнего следования.
Центростремительная траектория предполагает стадиальное сужение горизонта русского кладбища до центральной русско-советской могилы, пирамиды, повторяющей своей формой многоступенчатого портика известную спиралевидность исторического развития. Исторический цикл завершается здесь вечно живущей смертью. Центр социальной жизни, согласно завещаниям великого русского библиотекаря-космиста Николая Федорова, определился на кладбище, где коммунистическая истина, сообщенная с центрального надгробия-трибуны, окоченела в окружении посиневших елочек. (Последние — не случайны, но симптоматичны в развертке русского лесного кладбищенского ландшафта). Состоявшаяся истина в своей репрессивной откровенности и бесконечной повторяемости теряет естественный драйв ассимиляции с истинами нарождающимися.
Центробежная траектория — траектория расширения и рассредоточения визуальных образов объекта. Законсервированная форма дублируется, обобщается, детали рассредоточиваются, фрагментируются, становятся все более условными. Камера отъезжает, нарушается фокус, строгие очертания теряются в русском кладбищенском буреломе. Русский кладбищенский лес поглощает великие формы. Русский кладбищенский лес поглощает все.
Мавзолей сегодня провоцирует эпистемологического наблюдателя к напряженному визуальному расследованию реверсивной навигации формы между Большим и малым, Великим и незначительным, Торжественным и повседневным, Космическим и случайным.
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Спелость огня
1.
И вот письмо. И оно началось. Раскачалось той пенистой ночью,
запятыми штормового прибоя расчертило место,
а время не к спеху, с ним очень просто,
его трапеция транспарентна и слишком липка,
как клейкая лента Мёбиуса,
плетет венки и жаккардовые узоры,
следы-надгробия и процессия уже впереди, хотя еще
всё на месте,
всё уже впереди, не заметив потери всего,
как память не замечает потери памяти...
Началось ли что-то еще?
Если началось письмо, то было то, что его начало-качнуло. Письмо начинается в пустоте, но она должна подступить.
Прилив пустоты, морской горизонт, вертолетная вертикаль.
Гул глубины выталкивает наверх огни не затонувших кораблей
и ты совсем рядом.
И письмо уже началось. Без меня.
Я буду в нем проступать,
очень медленно, но всерьёз,
вычитываясь и выкраиваясь — края свои краеведчески выкривляя,
витальность свою выправляя,
вытравляя усталость от ненужных,
нежданных и не нуждавшихся во мне побед.
Ветвистость и крона теперь другие.
Другой. И коронованная Другая,
ругая друга за то, что ее обижает во сне,
слушает сны другие, где все по-другому,
где друг это Друг, хотя и другой,
где радуга совсем не дуга, а велосипедный след на траве,
где озеро сильнее моря притягивает тела,
где озеро это победа,
если ты все что было поставила на «зеро».
Зеро это зеркало и немного зебра,
которую видели мы не вдвоем в зоопарке.
Бра же, отваливаясь и повисая на стенке у телефона,
где ждешь ты звонка,
оставляет английское the — определенный артикль,
т.е. почти артель или еще круче — арт — определенное
и актуальное
искусство или искусство предела,
искусство строить клетки для зебр,
чтобы их вновь собирать и участвовать в упрочении
прочности прока,
в котором бушует рок.
И вот письмо. Тебе.
Тибет не причем. Теперь и здесь.
Здесь и тебе. Письмо.
4.
Желто-зеленый предновогодний просвет выгоден в обе стороны. Утро.
Разные вещи соединяются утром.
Нутром слышу узор.
Зоркая медь элоквенций.
Блистательный кругозор.
Твой дом это место иллюзий,
безнадежных прививок,
диванных провалов,
картонных стен,
технических впечатлений,
туманных инспекций,
проверенных семантик,
мятных исчезновений,
поэтических функций,
колокольной недосягаемости,
ошибочного присутствия,
зыбких предчувствий,
сладкого неведения.
Всё собирается в твоем взгляде и ожидании снега.
Пустыня в окне. Кочевников нет.
И ни одной машины войны.
Я иду по своей рубиновой улице. Колокол собирает людей. Хочется вмешательства смерти или простых решений.
Утро.
5.
Мост над свинцом и голубь письма вновь у тебя в руках. Романтический подступ к электромагнитным лесам. Поцелуй под надзором/наркозом
заряжает драйв гороскопных нашествий.
Замутненность игрушечных сцен
склоняет джазовый знак в непродуманность регги
на поверхности грузообмена.
Представление для.
Длящийся в полночь пейзаж.
Неприкаянность кисти, непробуждаемость складок,
непроветренность глубины, неразвернутый холод
холста.
И лишь на каштановом грунте
свернулась клубком паутина и закатилась надолго.
Машины, дворцы и рыбы открыли люки и жабры.
Долгожданный прилив тепла как моря призыв.
Ты была нежной.
6.
станция где впервые нахлынула близость
теперь в снегу
и в матовых сумерках дня без тебя
Был солнечный свет, гнущий рельсы и травы.
Был ток тишины
и вода опоздавших желаний,
вода из прозрачной воды.
Был выцветший золотом путь,
тропинка к песку,
останки яхт,
надгробия послушаний,
место на трассе,
белая речь.
Был легкий пьянящий просвет,
в который рухнула стела веселой смерти,
была подвижность траншей и валкость сомнений,
была кровеносная ярость.
Но вот электричка,
одна из последних,
призвала,
открыла настежь ступеньки из баскетбольных касаний,
ладони прозрачного дыма,
кирпичного цвета корни,
колодцы из перламутра предутренних судорог тела.
Ночь тайных различий
в последнем порыве господства.
В растрате успехов смысла
повернусь к утверждению смерти,
к ее веселящему делу.
Оно так надежно.
теперь на песок лег снег
и следы затворил из лучших музейных стремлений
и мы избираем пути с электрическим вздохом
глухим обновленьем
и планами наперекор
и лишь когда совпадают пространства
заснеженно-лиственных снов
я вновь начинаю хотеть говорить
7.
Лахта это ладейный ландшафт,
ладные яхты практикуют забвенье,
нити Эллады, неудавшийся Диснейленд.
Место узоров и санных путей,
сновиденческих изумлений, утренних наблюдений.
Пестрая тень на стене.
Гости пришпилены плотно и знают свою круговерть.
Камень на лахтинском небе.
Выпорхни наугад. Бархат не вечен.
Баржи на рейде.
Лахта — латышские грёзы, память о бархате лета, ласты подводных движений, малахитовый сон, трактаты о смерти.
Ласточки бьются в стекло. Рыбы молчат. Рыбаки развернули свой шахматный строй.
Лахта — ладейный эндшпиль, в котором всегда ничья,
в котором всегда зима.
Латание ран.
8.
Ты проявилась фронтально,
ты застилаешь мне видимость крови.
Почвы давно уже нет.
Есть лишь поверхность сна
и резкость ретроспективных деталей.
Царскосельский изгиб.
Деревья корнями вверх
впиваются в сумерки атмосферных давлений
и держат объем безумий,
своды экстравагантных туннелей,
аллей из ветвистых веток
и теплостремительных целей.
Спелость огня.
Но вот тишина и вновь ты уходишь к огням
и вновь я не знаю какие расставить знаки
вслед за тобой.
Нежное эго истлеет. Каждый уйдет в одиночку.
Каждый примерит Вечность.
Утренний кофе на ультрамарине моста.
Слышу дыхание музыкального дня.
Предчувствие встречи крепче двойного кофе.
Твое пробуждение плавно.
9.
Влажные стебли бросают тени на библиотечное дело.
После полуночи становится ясно: мы слишком здесь.
Я знаю несколько слов, способных вонзиться в мякоть
несносного дискурса лессировочных умолчаний.
Матрица производных имен
наплывает лиловым пеплом,
пеплом несчетных потерь.
После полуночи сон окольцован тобою,
паника грассированных окончаний
омрачает избыток сил.
Я говорю лишь слово,
хлопает дверь.
Падает снег в колодец,
бьется о стенки.
Стены держат друг друга,
они не прощают слабость.
Переступая разность смерть ведет к бытию.
Скользят ручейки и питают разлив Мнемозины.
Поздно.
Ночная горечь.
Горечь и frame of mind.
Утро настигает меня,
не успевшего выключить ток.
Шизопропеллер играет розу ветров
в стиле рэг-тайм для биг-бенда
и холодильных включений,
для трепыхания кофе на сквозняке треугольной кухни,
для охрипшего голоса
или даже фальцета (так лучше)
бадминтонных налетов (в смысле бэкхендов).
Влажные стебли полны изумрудных волнений.
Сонные рыбы не знают куда им плыть дальше.
13.
Зимы упрочение, нарративность пустынных ночей.
Катафалки на привязи.
Коты фаллируют в предчувствии чувств
и накрышных баталий.
Кабинет. Телефон. Два выгнутых стула.
Гитара в цветочной пыли + липы,
не выросшие во дворе.
Рухлядь вещей и паутина книг.
Может быть ты войдешь сюда в сентябре.
Я стану немного понятней.
Упростим окончанье игры.
Ночь. Кабинет. Телефон без призывного гула.
Два черных выгнутых стула.
Гитара в цветочной пыльце.
Липы, растущие невпопад.
Они шелестят под другим окном,
окном, из которого ночью видна деревня
в полнолунном отливе.
Деревня, которая заключит теперь меня (в скобки)
своим/твоим именем и приближением сентября.
Как хочется умереть в сентябре.
В деревне, в саду, в теплый яблочный день.
Уснуть.
Кабинетная ночь на исходе.
Правильный ход.
14.
Воскресное право сместиться вправо.
Осень=пора диссертаций.
Зола. Лабиринт.
Арсенал интеллектуальных травм.
Ожидание фотографий справа.
Порнографический бант.
Пар диссертаций.
Парит надо мной парашют.
Париж одинок без нас и Ганновер один.
Но вот собиратель старых дверей, открывающихся в
сад техногенных эпох, предлагает двинуться внутрь — обнаружить мебель для перелетных птиц, обезвредить трамвайную стаю. Мы ринулись на трамвайную полосу. Полоснуло возможной травмой. В трамвайных сетях мне лишь не хотелось себя спутать с ночью.
Хочу погостить.
Лахтинский сочный закат.
Зимы испытание здесь.
15.
Прозрачно-бежевый свет
и взлет черно-белых колибри.
Предапрельский настил.
Окружение синих отснеженных тайн.
Ожидание пригородных причуд,
инсталляций на сером граните метро.
Тронулся поезд и лед.
Трон оказался пуст.
Троп в направлении.
Пруст.
Выправление троп.
Ропот правления.
Порт отправления.
Хруст.
Отравление.
Предательский стиль.
Предапрельский настил. Пусть.
Март — это ранний азарт, это водорастущий гнёт, это
водорослей разворот, это недорослей разврат.
И теперь о Тибете, который совсем ни причем,
но который теперь развернут к тебе и тебе посвящен.
На агатовом спуске гор, с которыми не знаком,
я бездонно хочу отразиться в твоих загорелых глазах,
в этом марте и зыбком агате письма.
16.
Киноведческий дриблинг достает до пурпурных привычек, чевенгурский сигнал и простуженный стон раздвигают разметку сна.
Ритурнель переходных пространств пробивает тоннель для песочных часов.
Нежный дискурс пружинит, кончается лаской.
Революция правильных форм отчеканивает производство гнезд и на мягкой атаке уходит в песчаный песок. Этот правильный женский исход, электрический мозг с электрическим сгибом Луны.
День всеобщих прощений, лекарственных трав,
феминистских припадков, прищуренных люстр.
Гравированный пол (нет не gender, а на пол насыпанный гравий).
День всеобщих и частных прощений.
И поэтому ты прости, но, конечно же, не прощай.
18.
На фоне «Численного перевеса» полуночный разговор о войне.
Грибные маневры. Заговор наперевес.
С чрезмерным намерением выиграть заклад.
Прикладываю приклад к прикладному искусству — кладезю складных укладов.
Клад, обнаруженный в оружейной зоне, зондированной забытым зонтиком Ницше, в нише под литерой «Ц», на фоне зомбированных шествий, где каждый шестой с томиком Шестова и с готовностью взять шесть метров и углубиться в метро.
Предместья. Прокуроры кисти.
Курорты. Листья.
Признаки мести.
Количественный урон.
В светлом логове одиночества намечу линии качества, пунктиры признания.
И наберу твой номер.
19.
Королевы не плачут.
Они невнимательны к новым транскрипциям речи.
Они королевы. Они сильней королей.
Ферзевый гамбит.
Дебют четырех коней на Аничковом мосту.
Таволги пряная память. Фотозначительность мыслей.
Сына задумчивый взгляд. Прочерк наречий.
Симпатия с той стороны.
Пластик письма с напряжением ищет драйв.
Бегство вперед. Место растраты.
Стропилы не держат крыш. Крыши съезжают строем.
Слепые пчелы роятся в нишах.
Реквием исполнят строго
с трогательным попаданием в срок.
Настроения будет вволю.
Рояль будет крепок. Убедителен будет рост.
Шахматный почерк. Немецкая тема.
С потерей темпа нужно считаться. Считаюсь. Один, два, три-умфальный номер.
«Будешь ли третьим?»
Куда выходить? Всю ночь метался. Мечталось.
20.
И теперь у шахтерских привычек нету более стройных устоев.
Ты вшиваешь в меня неизменно промышленный свет.
Подключаешь колодец влечений к источнику власти.
Власти нежных стремительных ног
и ветвистых корон с поворотом
и чутким вдыханием чувств.
Мельхиоровый признак на южном ковре
и пространстве подснежных смещений.
Промежуточный сленг.
Не простроченный сверток встреч,
не начертанный график письма,
неиспытанный смерти инстинкт
обрамляет искусство дождя начинать все весенним зеленым распилом.
У двуцветных стволов мы искали пружины парижских тайн.
А снаружи натужно шумел и кружил по реке заржавевший корабль.
Каскадеры с шестами на бревнах.
Кино про любовь.
Ты сегодня пахнешь любовью.
Ты хочешь любви.
Опоздавшей, на бревнах, прицепленных к судну,
плывущих исправно на лесопромышленный диск (он будет свиреп и юн, июнь),
где их угловатость исправлена будет в угоду моделям тепла и измены,
где свежесть смолистых спиралей будет вдыхаться
слепыми стрекозами и бешеными муравьями,
где дерзкие шахматисты будут скользить эротическим гнетом навстречу погоде (Погодина Ольга — вот промелькнула, ну что ж, оставайся),
навстречу не скороспелым решеньям,
которые наоборот.
На обороте письма будет белая пустота.
На киноленте будут заметны рубцы/отпечатки и опечатки лесопромышленной драмы.
И каскадеры, снимая перчатки, будут довольны.
Ветреным днем.
24.
И теперь продолжение жизни. Ядовитые белки и птицы.
Эренгичный эксцентр у могилы. Одинокие розы отцу.
Одинокий и солнечный воин.
Твой ответный нажим и верандный пробел.
А на векторном плане письма
моя слабость в разрезе упрямства.
Ревеляция смыслов в оттоке вечерних прочтений.
Созерцательный стазис. Потухшие спектры.
Художник, забывший дорогу домой. Смотровая площадка примеров смерти в огне.
Не хватает воды и успеха интимных причин.
Неуверенный статус новых предметов
усложняет игру с минимальными шансами впереди.
В эстетическом квалитете измен и фрустраций,
под ремиссию плоских колес различаю космос свежих иллюзий,
где нам предстоит устоять.
26.
Луна каждый день.
Страница о «пустоте, выедающей нас изнутри»
не удается. Хватит ли белой бумаги?
Бумажная белизна.
Освою ли способ отсваивания (превращения в сваи)
долек секунд, гильз Pelikano (хватит ли на раскрепощение пустоты?),
шестичасового вечернего кофе
и прочих отметин отсутствия хаоса
и аистов на столбах.
Малиновый праздник на шизофреническом сленге
и в нарастании биомассы. Подъем пустоты.
Зной. Теплый состав на Львов вскроет псковский скобчатый силуэт.
Выплеснет нежный дождь.
Понятней станет пропажа Луны.
27.
В буйстве праздника смерти — великого праздника непослушания бизоны без аннигиляций бездны, без аннотаций звездных беззастенчиво заняты поеданием миллиона нежных бизе, тающих с метафизическим вкусом бисквитов в зоне под литерой Би.
Эй, Бизон, где твой рой и где твоя пятница чтобы начать еще раз?
Осколки робинзонады. Забытый в деревне зонт.
Преждевременный зонд искусства.
Зонный принцип защиты. Плавный сезон войны,
бизоньих причуд, рысиных следов и пресных ран.
Без онтологий любви мы не узнаем смерть, без антуража игры мы не заполним прочерки сна.
В этом великом празднике (празднике на Великой),
празднике непослушания мы не будем видны.
Детский праздник, ведущий к смерти.
28.
Рождение радуги. Отсутствие фотоприцела.
На фото-прицепе радеем о прошлом.
Сгибаем оконные рамы в оконные дуги,
чтобы удобнее видеть.
И радуге радуемся как новой возможности смыть перспективу домой возвращения нет через озеро предзакатных волнений через пещеры где ты была ближе смерти нет через усталость автобус стремительней лани несущим нас в город чужой нет через воды Великой призывные ищем пути переправы радужным сценам и оболочкам причинно-следственных безпоследственных или подследственных связей свежести новорожденной радуги без закрепления фотопронзительных линий без автодорожных иллюзий и трансплантаций тканей где мы в подзащитной зоне в запасе дня и растрате ночи ищем утренней яви радужной нови еще...
Ветер стирает радугу с небесной доски, воды уходят вниз, насекомые помнят зной.
31.
Противоклеточный замысел не угасает в опыте одиночества. Когда я пишу тебе письма я строю чудовищный эксперимент по возвращению космического напыления. Я совмещаю позиции забывания качества и удивления певчеством.
Желание занудливо борется с причудливым угасанием почвеннической заманчивости.
Когда я читаю Бориса Гройса мне кажется я читаю Георгия Бойса. Не бойся.
Гори с ним огонь, подогревающий чашу с рисом, которую принес китаец,
сияющий в белой рубашке в своем ресторане
с глубоководными рыбами,
горячими полотенцами
и предрождественской ёлкой из леса веселого Грайфа.
Сквозь толщу баварского пива и речи английской слежу за времени производством.
Из воздуха и воды.
32.
Так что же ты скажешь теперь обо всем?
Что проделано. Как
расставлены птицы.
Пропитаны листья запахом
листьев.
Пробиты отверстия
росту деревьев
Как лунным возмездием светит вместо Луны Луна.
И как Луна-парк припаркован к Луне.
Тропинка сквозит под уклон. И
я,
уклоняясь, ночным светофорам немецким
не веря,
иду по велосипедным квадратам в
гостиницу “Vario”,
где, может быть, вскоре...
Нет, скорее опять промолчишь обо всем.
33.
Из простейших видов препятствий простираются
ветви запятнанных правил.
Прост путь к раю.
Простые путы отнять.
Простим и по краю опустим.
Я.
Узнаю всерьез эту стену из правильной правды.
Постою у стекла,
чтобы выветрить южную тень,
чтобы накипь стекла.
Чтобы кланялись те,
кто распутывать путь принялся.
Не жалея желанья ужаленным быть ядовитым ужом
или белкой с тенистой аллеи.
И алеют прозрачные ноты.
Радостный омут.
Мутный рассказ о распутье.
К раю дорога с краю. Не скрою.
Постою у стены.
И отойду, обернувшись не раз.
P.S.:
Милая, Ленча. Теперь мне снится жуткий и длительный сон: будто бы ты разбилась в авторазлете под Новороссийском 7 сентября 1999 года, а я чудом спасся, но тебя не сберег и каждую пятницу (день наших радужных встреч) приношу к тебе на могилу в Парголово белые розы и плачу и нервно коньяк пью «Московский» среди воронья и гула машин, упрощающих дело ребятам в спецовках. Бывает дождит. Тьфу, дурацкий и гибельный сон. Но ты подожди. Я обязательно проснусь от него. Ты только дождись.
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Ветер свеж…
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Зверье на взморье…
Зверьё на взморье
Взмокло пенно
Подвергнув исступленно взлому
Свои корыстные потуги
Свивает в радужные дуги
Хвосты и спины
Ноги-руки
Зверьё на диком взморье взмокло
Исторгнув вопль последних чувствий
Зверьё на диком взморье сдохло
Картинно этак
Ну и … с ним
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Неправильные ребра ожерелий…
Но Петербург и здесь
Не знает себе равных
Плывет, пронзая клювом
Тошнотворный блеск
Не знает устали
Не помнит
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Выделением водорослей…
Демичев А.В. Мастерская Платона. СПб: изд-во «Интан», 2000
Добавить комментарий