Л/абрис воды

"Л/абрис воды"1


I

Собственно, слушаясь логики жанра, который, кстати сказать, во французском языке женского рода (я упоминаю об этом исключительно потому, что теоретический дискурс, в той же степени, что и правила хорошего тона, суть продукт неочевидных конвенций; другими словами: статья, доклад, «научный труд», диссертация и проч. — все это, в сущности, каноны жанра, казус, буквально частный случай типично европейской сервировки стола), мне и следовало начать прямиком с цитаты из Марселя Пруста, не откладывая ее на десерт. С цитаты, а не с обоюдоострой эмблемы, и не с этой не менее двусмысленной преамбулы, — подцепляя и раскавычивая, широко и надолго распахивая операционное поле всевозможных интерпретаций, герменевтический горизонт эгзегезы. Что, без сомнения, облегчило бы мою задачу, да и участь аудитории, по крайней мере в течение ближайших отпущенных мне минут, но, с другой стороны, скомпрометировало бы как раз то, что хочет себя здесь сказать; скомпрометировало бы, принеся в жертву, пассаж — все еще загадочный для меня, все еще обладающий магией лабиринта, а никак не статусом жертвенного животного, — пассаж, странным образом послуживший импульсом к тому, что вы, как я надеюсь, уже приготовились терпеливо выслушать.

Многие должно быть знают, что генеральная репетиция (и в качестве таковой, возможно, не совсем удачная, хотя и «удачная» во всех прочих смыслах) конференции «Песок и вода» имела место быть на праздниках «Митиного Журнала» в августе, в галерее «Борей». Тема была объявлена заранее. Я готовился, если представится случай, к короткому устному сообщению на предмет выше названного пассажем одного описания из первого тома именитой эпопеи. Затея, разумеется, неосторожная с моей стороны, поскольку собственно текст я помнил смутно, а книги, чтобы себя проверить, под рукой не оказалось. Не представился, слава богу, и случай, иначе моя самонадеянность вылилась бы в переливание из пустого в порожнее, в инсинуацию чистой воды (так, дельфийский, что ли, оракул и люди сведущие в манере изъясняться знаками советуют о богах говорить, что они боги). Сейчас книга со мной, сообщение приобрело более или менее светский вид, но перспектива уйти в песок, просочиться, остаться ни с чем, как угроза — присутствует. Как, впрочем, и «текстологическая интрига», топорно, с грехом пополам, но завязанная на ваших глазах. Она требует своего ретроспективного разрешения.

Итак, что я помнил? Я помнил, что маленький Марсель, альтер эго рассказчика, наблюдает движение в речной воде сосудов, наполненных той же самой речной водой. Красивый образ. Особенно, если помнить, что рассказчик пишет, что он вспоминает, как он, будучи маленьким Марселем, любовался протеканием сосудов, наполненных речной водой, в этой же самой речной воде. И тем более красивый, если предположить — что я, признаться, и сделал, ведь предположение повышало, так сказать, мои шансы… — что сосуды были стеклянными графинами. Стекло — как метаморфозис, как «гипостазис» песка, как… бы. Форма есть пустота, пустота и есть форма… Форма — как вместилище и изнанка, выжимка, динамическая граница между тем же и тем же, в сущности, между собой и собой (своим иным); ставшее, остановленное на время — время чтения — пере/воплощение. Что есть? Что написано это было чарующе поэтично: мгновенная однородность, сюрреальная вязь, орнамент мгновенной однородности, блестящая бликующая тавтология, параллелизм; недвижимость стремительного движения, вот, какой-то царственный покой созерцательной неги, почти эпителиальное ощущение света, о котором — ни слова, — увиденные сквозь расплавленный летней жарой текучий и плодящийся воздух полдня. Увиденные кем? Мною, т.е. глазами чтеца, т.е. глазами — реверсия! — альтер эго меня, читающего сейчас эти строки, но тогда, тогда — вспоминающего, как он читал строки французского романиста, как лежала на коленях книга, в которой (все более сложная аккомодация…) глазами маленького Марселя… и т.д.

Сказать по правде, только готовясь к сегодняшним чтениям, я понял, почему тогда же не позвонил, не пошел и не взял томик «По направлению к Свану» у приятеля, большего книголюба, у которого я его когда-то в первый раз взял почитать. Я боялся. Просто-напросто боялся, что чтение заново похитит, убьет то восхитительное необыкновенное чувство, оставшееся тогда от этого эпизода. Я вновь сочинял его для себя на свой страх и риск, совершая тем самым непоправимое, чтобы не сказать невозможное — дважды входя в один и тот же поток. Дважды, трижды… пока не раскинул сеть разнообразных отождествлений и аналогий, от вполне непритязательных (язык и речь, например) и банальных (чтение и письмо, или, еще того чище, воображение и письмо), до, можно сказать, прихотливых и виртуозных. Как вы уже догадались, я решил не перечитывать Пруста. От добра добра не ищут. Как вдруг…

Да, все произошло именно вдруг, как это водится в старинных новеллах, повестях и романах. В первых числах сентября вышло новое издание, в старом переводе Франковского. Я еще ничего не знал. Я шел по Литейному по направлению к Невскому проспекту, по левой стороне, той самой, где в желтом доме поэта Некрасова помещается контора «Советский писатель». Две дамы стояли в дверях этой почтенной конторы за столиком, на котором среди прочих книг аккуратной стопочкой лежал Марсель Пруст. «В сторону Свана». Искушение было слишком велико. Я раскрыл кошелек. Мне хватало еще и на то, чтобы обмыть, перейдя дорогу, бесподобную выходку судьбы или как там ее зовут.

Я был наивен. Я надеялся отыскать нужное место без труда, с первой попытки. Повторюсь: я был наивен. Я не нашел нужного места. Точнее, я не нашел его ни с первой попытки, ни со второй, ни с третьей. Во-первых, в новом издании отсутствовало обширное предисловие, к коему я привык, что естественным образом влекло за собой путаницу в нумерации страниц, сбивало с толку. Во-вторых, я не помнил даже и номера страницы в том, первом издании. В-третьих, перевод-таки был другой… Я листал книгу и абсолютно нефигурально, самым что ни на есть наглядным манером видел фигу и больше, увы, ничего. Я попытался было начать с конца. Напрасно. Потом снова с начала, и опять с конца, по-иудейски дотошно. Затем, разуверившись в кавалерийско-каббалистическом наскоке, начал просматривать каждую страницу сверху вниз и снизу вверх, в том же порядке (Бес-порядке, который, будучи повторенным… и т.д.), но уже несравненно более подробно. Безрезультатно. Нет, я не зачитался, как того можно было ожидать, я чувствовал, что схожу с ума или сплю и вижу безумный сон, что еще немного и я превращусь с какого-то борхесовского персонажа, ищущего только что промелькнувшее таинственное имя Бога, способное даровать знающему его бессмертие. Или бесконечно счастливую тихую смерть. Не велика разница, вообще говоря.

Спасся я хитростью. Я отложил томик мэтра и, как если бы он был заколдован, а не просто внушал ужас, изображая незаинтересованность и бесстрастие подобием мимики и балетных па, поставил его на книжную полку, в тесный ряд других томиков и томов. И дал так постоять постояльцев. Вынул. Методично и хладнокровно пошел искать нужную страницу на этот раз в сугубо традиционном порядке.

Когда четырнадцать (всего-то!) блуждающих типографских строк предстали моим — скажу высокопарно, как подобает моменту — очам, я понял, что я банкрот.

Так, из внезапно разразившейся катастрофы (возможно, сказал я себе тогда, и это было предусмотрено), из откровенно пораженческих настроений родилась идея рекогносцировки, инсценировки маневра: вторая часть или, если хотите, сцена.

У нее будет свой, соответствующий перемене климата и декораций, невымышленный эпиграф.

II


В каждом сновидении есть по крайней мере одно место, в котором оно действительно непонятно.
З. Фрейд

«Медный Всадник» Пушкина, всадник-перевертень, оборотень, всадник-демон, начинается как Книга Бытия. На берегу пустынных волн…, и дух божий носился над водою. Таково Вступление. Петербург возникает/возносится в четырех строках чудесным образом, мигом. Невод финского рыбака, как и многое другое в поэме, ветх.

Потревожить ли вечный сон Петра? Или сон Евгения, также двойника, его место у Параши. Его предсонье — почти дословная цитата из «Мельмота Скитальца» Метьюрина, прочитанного А.С. в Одессе во французском перевода (с прямой цитаты из зачина первой главы — «про дядю» — открывается, как известно, первая глава «Евгения Онегина»): «…чего же ему захотелось? Только одного, чтобы звук ветра не был таким печальным, а звук дождя таким мучительно однообразным». Исследователи и комментаторы поэмы на этом ставят точку. Продлим, не прерывая, Метьюрина: «Его можно за это простить; когда он начал читать (курсив мой. — А.С.), было уже заполночь и все живое на десять миль вокруг забылось сном».

Напомню, что у английского романиста в том фрагменте, о котором идет речь, Джон Мельмот читает рукопись/историю Джона Мельмота (Скитальца). Он читает ее сидя в кресле, ночью, в родовом поместье, вблизи моря. Начинается шторм.

Оба Мельмота встречаются в «яви» впервые ночью: Джон, пытаясь помочь терпящим кораблекрушение, замечает на скале странную фигуру, похожую на изваяние; он потрясен сходством с только что прочитанным, он в ужасе, потому что Скиталец, скрестив руки, зловеще ухмыляется, наблюдая чужую гибель. Они борются и Скиталец-I сбрасывает Скитальца-теперь-уже-II (т.е. чтеца) со скалы в бушующее море. Кстати, тот же Скиталец-I, эта взвесь из Фауста и Мефистофеля в одном лице, топит корабль испанский трехмачтовых в «Сцене из Фауста». Он же произносит тираду о деве-розе, о ее дыхании. Перед смертью ему снится сон о скале; предпоследняя главка «Мельмота» так и называется «Сон Скитальца». На скале же он отдает богу (читай: дьяволу) душу. Вообще в книге Метьюрина огромное количество метафор сна, откровенных снов и историй, рассказываемых в истории, содержащейся в рукописи (и не одной), которую… построил Джек, простите, которую читает Джон. В частности, один из персонажей романа читает во сне «Энеиду» Вергилия, то место, где Энею во сне является Гектор. Вергилий — спутник Данте в Аду. Если мы вспомним, что «Божественная Комедия» не прочь прикинуться сном (в Первой Песне, в четвертой же терцине Данте произносит: Не помню сам, как вошел туда, // Настолько сон меня опутал ложью…), и что «Маленькие трагедии» как название не что иное, как инверсия названия гигантского сна-видения Данте, многое в судьбе Пушкина предстанет нам еще более мистичным. Например, появление в роли статуи Командора парочки ДАНТес-ГекКЕРН (был же истинный рогоносец — Керн!)… 2.

Непреднамеренность входит в мои расчеты. Первая реакция А.С. на наводнение 24-го года: «Что это у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу! вот прекрасный случай вашим дамам подмыться (по по-французки). Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя, для насаждения винограда? На святой Руси не шутка ходить нагишом, а хамы смеются».

«Впрочем, все это вздор». Спустя неделю он просит брата «помогать несчастным» из «Онегинских» денег, то есть из денег, полученных за издание первой главы, еще не вышедшей.

И тем не менее, потоп, устами поэта, фривольным образом подмывает устои.

Ничто проклятому Петербургу? Ничто. Ничто. Четырьмя годами ранее, в Кишиневе, на вопрос случайного посетителя «что он читает?», А.С., как будто в забытьи, ответствовал: «историю одной статуи». Он читал Евангелие — «с языка слетело» 3. Эпизод этот, кажется, «пропустил» Якобсон (внимание! — анаграмма «якобы сна»; с кем же боролся Яков в своем лингвистическом сне? — разумею не токмо «Статую в поэтической мифологии Пушкина» -(ну конечно, с буквой).

Итак, сон как чтение, чтение как сон. Сон, книга, рукопись, свиток, св.писание. Петр — камень, скала.

Пробуждается ли Евгений?

Апокалипсис Иоанна (внимание! — Иона во чреве кита: море, буря, жертвоприношение…): лев, исполненный очень; конь блед; судьба с неведомым известием, как с запечатанным письмом. С языка слетело. Слетел-а. Печать. Вот прекрасный случай задаться вопросом:

…Или во сне
Он это видит? иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей? —

ватерлиния, ось симметрии кольцевой композиции.

Откровение Иоанна — эталон рекурсии (вложенности реальности в сюрреальность, сна в сон, письма в текст и т.п.), пишущей самое себя на наших глазах. Автор записывает видение, записывает книгу за семью, что ли, печатями, в которой небо сворачивается в свиток. Зеркала и совокупление букв не так отвратительны, как забавны. А что же Евгений?

… Раз он спал
У Невской пристани. Дни лета
Клонились к осени…
… Бедняк проснулся. Мрачно было;
Дождь капал, ветер выл уныло,
И с ним вдали во тьме ночной
Перекликался часовой…

«Ни то ни се, ни житель света, ни призрак мертвый» просыпается ночью, то есть погружается в еще более крепкий сон. Он идет к львам, от них — на Сенатскую площадь, чтобы там в испуге, поджав хвост реминисценций, бежать: преследуемый одним, непостижным уму, видением. Так и нам и другим литературным героям порой снится, что они проснулись, что они-мы больше не литературные герои. Пруст начинает историю своего романа (романа с утраченным временем) с чтения. Классическая первая фраза, первый эпизод: «Я давно уже стал ложиться рано. Иногда, едва только свеча была потушена, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: «Я засыпаю». И полчаса спустя мысль, что пора уже заснуть, пробуждала меня: я хотел положить книгу, которую, казалось мне, я все еще держу в руках, и задуть огонь; я не переставал во время сна размышлять о только что мною прочитанном, но эти размышления принимали несколько своеобразный оборот, — мне казалось, что сам являюсь тем, о чем говорила книга…»

Пунктир рекурсии, прочерченный А.С. столь тонко и… нежно (?) бескорыстно (?), что мы его как бы и не замечаем, что для нас он как бы сливается с поверхностным рисунком сюжета, провоцирующим бесконечные историософские дебаты, прения, болтовню, — этот пунктир заставляет под занавес прибегнуть к пересказу одной легенды. В 1812 году, когда из опасения, что Наполеон может взять столицу и по привычке, ставшей хорошей традицией еще у римлян, отправить фальконетову статую в Париж, Александр Первый решил ее снять и перевезти в какую-нибудь отдаленную губернию, князю Голицыну снится душераздирающий сон. Будто бы идет рано утром с докладом государю на Елагин остров, в направлении от Зимнего дворца, по Большой Миллионной… как вдруг сзади слышит нарастающий страшный грохот… Он узнает фигуру. Бронзовый Петр скачет, так, что сотрясается мостовая и дребезжат стекла в домах, вперед Голицына во дворец императора — через Троицкий мост. Поспешивший за ним князь видит, как Александр (лицо его было «грустно и озабочено») быстро приблизился к «царственному всаднику». Петр произнес: «Не опасайся!…пока я стою на гранитной скале перед Невою, моему возлюбленному городу нечего страшиться…». Голицын, действительно, на докладе государю поведал ему свой чудесный сон. Рассказ так подействовал на Александра, что он приказал отменить все распоряжения к отправке памятника из Петербурга. «Когда впоследствии пересказали этот сон А.С., он пришел в восторг и долго повторял: какая поэзия!» 4. Так, опять-таки легендарно, появился замысел «Медного Всадника»; я в свою очередь хотел бы знать, не галлюцинация ли все это: А.С. восторгается сном Голицына и в автобиографической заметке с галльским остроумием пишет, со слов Арины Родионовны, о том, как в младенчестве чуть не был растоптан копытами царской кобылы — Павел Первый изволил прогуляться, младенец не изволил снять картузик (чепец?).

Пробуждается ли Евгений? Вы говорите, что я повторяюсь. Но я повторю. И отнюдь не в целях суггестии. Повторить ли? Рекурсия, конечно же, литературный прием. Безумие — мотивировка поэтического приема. Но сейчас меня интересует другое. Машинерия сна суть машинерия поэтической функции: глубоководный фуникулер. То, что зачинщик психоанализа, говоря об отношении элементов сновидения друг к другу, называет сгущением, приближением (намеком), символикой, отношением части к целому и т.п. — суть c/тропы. Метафора, инверсия, метонимия, синекдоха… эллипсис.

явное сновидение

СОН ——

скрытое сновидение

—— (ФРЕЙД)

означающее

ЗНАК ——

означаемое

—— (СОССЮР)

Озна-чаемое: эллипсис.

Лакуна Лакана.

Меня интересует «раззнаковление». Сон структурирован как поэма, как петербургская по-весть. Если вывернуть его/ее наизнанку, получится «крайняя степень вещества», шлейф шельфа.

Но «структура» — какое слово… Мы не только никогда не пишем того, что думаем «на самом деле» — так же, как никогда (почти) не присутствуем в настоящем, а заняты как раз обратным: удержанием прошлого или предвосхищением будущего… — но и, подозреваю, никогда не читаем того, что написано «черным по белому». Где же мы? Писать:

расщепитьс-я, расчленить самое себя, войти в речь, стать речением, исток которого всегда — вне. Он — объемлет («как океан объемлет шар земной, земная жизнь кругом объята снами»). И, парадоксально, он, исток, внутри/венное. Мы банкроты и князья (голубой крови) одновременно.

Чтение фантастично. Результат профилированного чтения — пикантный род фантазма, на волнах коего хорошо покачиваться, кейфовать в любую погоду. Даже когда имеешь дело с Потопом…

Он перевозчика зовет —
И перевозчик беззаботный
Его за гривенник охотно
Чрез волны страшные везет

Уж не на том ли мы свете?

Есть вещи, которые достигаются недостижением, с которыми по-другому нельзя. Перифраза кощунственна, цитата — самоубийство. Так-то. И потом, как вы уже заметили, вода имеет обыкновение выходить, как выходят на сушу, из ряда вон. А луна?

Регулы луны, циклы.

Циклы приливов и отливов сна. Снов.

Ее, луны, абрис/серп — двоящийся как жало, как вожделение, в зеркальной зыби: язык.

Не свое ли инобытие читаем мы в ностальгическом зеркальном письме: язык.


Бодрствование и сон: универсальная оппозиция двух, по сути, метафор (и сама — метафора), фундирующая любой дискурс как таковой. Метафора метафоры, змеюка, кусающая себя в хвост и гриву. Вселенная, уиверсум различий — скользкий фундамент даже для этого клишированного/раскрашенного силлогизма.

Вместо сна и его альтернативы можно поставить в ряд «бессознательное» и «сознание», «смерть» и «жизнь», «вечность и «время», «идеальное» и «профанное» и т.д. до бесконца, пока не упремся в песок и воду. Почему бы и нет; казалось бы, безразлично, от какого перводвигателя плясать: от нуса, Единого или от печки, теодицея, как система координат, произвольна. Мы заключены в рамку «картины мира», порождаемой игрой светотени. Черное и белое, красное, 666, зеро. Есть еще логос (слово), много-много слов, букв, знаков, Подлинны ли, не подложны ли в таком случае песок и вода? Да, если только мы совершим эпоху — удержимся от их удержания, схватывания, разверстки; от присвоения в качестве узуса и плацдарма теоретической фронды. Откажемся, раз уж на то пошло, читать их как метафору чего-то иного, более, так сказать, сущностного. Они сами по себе и есть иное: чистое бытие, что проскальзывает, просачивается сквозь пальцы, сквозь невод и решето языка. Не фигура речи, но речь 5.

С завораживающей и самодостаточной диалектикой чистого бытия и ничто — как с присутствием — мы встречаемся лишь в поэзии. И это присутствие — ускользает. Как ускользает таинство пустоты на картинах и свитках сунских мастеров: когда они «писали», они думали не столько о кисти и туши, сколько об отсутствии кисти и туши. Зияния и пробелы — в них кажет себя как всякое достойное себя лирическое высказывание (чистая поэзия), так и всякая уважающая себя спекулятивная мысль. Тот и другой тип речи принадлежат друг другу как две стороны одной монеты, как сон и явь, как редукция Гуссерля и трансгрессия Деррида. Их связывают кровяные тельца (тельцы?) аорт и вен. Аорист? Имперфект? резенс? Поэзия, говорит Фрэнсис Бэкон — точно сон некой доктрины. Есть ли доктрина воды, песка? Есть ли доктрина доктрины?

Грамматики совершают с текстом то же, что жрец с жертвой.

Имеем ли мы отношение к тем или другим, или относимся и к тем, и к другим вместе, какая стрела летит дальше, догонит ли Ахиллес черенок рыцарского доспеха… кто мы, князья или графины?

Я читал (перечитывал) фразу Пруста, у меня перехватывало дыхание, ветхие силки-сети расползались по швам. Фраза, одна-единственная, проходила их насквозь не касаясь, завинчиваясь в пустоту, раздеваясь, сбрасывая с себя все, — облачаясь в неприступную наготу песочного замка. Ключ был внутри и снаружи одновременно, ключ был податлив, мягок: ключ был замкнут на ключ, как лента Мебиуса. Я не знаю сейчас, как и не знал тогда (и «тогда»), что мне делать с этой грацией синтаксиса, с молниеносным его зигзагом, с этим вечным воз-вращением равного, вращением одного и того же. Оно оставляет меня далеко позади, сбоку, сверху, 666 неукоснительных поз завзятого книжника, фарисея, скитальца. И не дается. И, прозреваю, не дастся теперь уже никогда 6.

Примечания
  • [1] Двойной топор, лабрис, (слово “labris” малоазиатского происхождения) — топор с двумя направленными в противоположные стороны остриями. Использовался как при рубке леса, так и в бою, но совершенно особую роль приобрел в культовых обрядах. В Малой Азии, откуда лабрис происходит, он являлся атрибутом местных богов, а в II тысячелетии до н. э. на Крите стал одним из важнейших религиозных символов. С лабрисом в руках здесь изображались исключительно богини, что следует понимать отчасти как матриархальный символ, а отчасти — как атрибут бога-супруга или жреца-мужчины. В материковой Греции лабрис стал принадлежностью почти исключительно мужских божеств. Смысл лабриса (обычно связываемого с властью над атмосферическими явлениями) нуждается в дальнейшем изучении. Очевидно, с лабрисом этимологически связано слово лабиринт; от него же происходит эпитет Зевса Лабрандского. «Лабарум» (священный знак Христа, впервые появившийся на боевых знаменах Константина Великого после 312 г. н. э.), также, вероятно, восходит к лабрису (см.: Грейвс Р. Мифы Древней Греции. М., 1992. С. 551)
  • [2] Этим остроумным наблюдением я обязан Асе Рабинович, мастеру — большему, чем я
  • [3] Разговоры Пушкина. М., 1929. С. 88
  • [4] Осповат А.Л., Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохранить…». М., 1985. С. 50
  • [5] «Чистое бытие образует начало, потому что оно в одно и то же время есть и чистая мысль, и неопределенная простая непосредственность, а первое начало не может быть чем — нибудь опосредованным и определенным… Это чистое бытие есть чистая абстракция и, следовательно, абсолютно отрицательное, которое, взятое также непосредственно, есть ничто» (Гегель Г.В.Ф. Энциклопедия философских наук: В 3 тт. М., 1975. Т. 1.: Наука логики. С.217)
  • [6] «Я с удовольствием смотрел на графины, пускаемые в Вивону мальчишками для ловли пескарей; наполненные речной водой и в свою очередь окруженные водой, являясь одновременно «вместилищем», чьи прозрачные стенки подобны были отвердевшей воде, и «вмещаемым», погруженным в более обширное вместилище из жидкого и текучего хрусталя, они вызывали образ свежести, более усладительный и более раздражающий, чем тот, что они вызвали бы, если бы стояли на сервированном столе, ибо показывали эту свежесть лишь в ее непрерывной текучести, между неосязаемой водой, в которой руки мои не могли схватить ее, и плотным стеклом, в котором мое небо не могло бы ощутить ее вкуса» (Пруст М. В сторону Свана. М., 1992. С. 183)

Добавить комментарий