Ландшафты «естественные» и городские (ранние опыты «ландшафтологии» в европейской философской традиции)

(ранние опыты «ландшафтологии» в европейской философской традиции)

В рамках философии XX века можно говорить о «ландшафтологии», которую мы обнаруживаем в интеллектуальных построениях представителей различных направлений и школ. Причем эта проблематика имеет два аспекта — выявление ландшафтных условий возникновения той или иной культуры, религии и т.д., с одной стороны, и скрытая в тексте какого-либо автора метафизика «топоса» (Шварцвальд в философии Хайдеггера, например), с другой. Данная проблематика могла бы показаться очередной постмодернистской забавой, но она имеет корни в философии предшествующей эпохи, которые мы и попытаемся обозначить.

Молодому Ф. Энгельсу принадлежит текст, который не был вовлечен в пространство интерпретаций ни представителями советского философского истеблишмента (он даже не упоминается в официальной биографии, подготовленной Институтом марксизма-ленинизма при ЦК КПСС), ни новомодными исследователями «ландшафтных миров философии». Речь идет о небольшой работе «Ландшафты», написанной и опубликованной летом 1840 года. В ней будущий «классик» пытается выявить связь, существующую между ландшафтами, которые являются средой обитания того или иного народа и его мировоззрением.

Естественно, что Энгельс начинает свое эссе с анализа греческого ландшафта. «На долю Эллады выпало счастье увидеть, как характер ее ландшафта был осознан в религии ее обитателей. Эллада — страна пантеизма. Все ее ландшафты охвачены — или, по меньшей мере, были охвачены — рамками гармонии. И все же каждое ее дерево, каждый источник, каждая гора слишком рельефно выступают на передний план, ее небо чересчур сине, ее солнце чересчур ослепительно, ее море чересчур великолепно, чтобы они могли удовлетвориться суровым одухотворением воспетого Шелли Spirit of nature, какого-то всеобъемлющего Пана; каждая отдельная часть природы в своей прекрасной завершенности претендует на собственного бога, каждая река требует своих нимф, каждая роща — своих дриад; так создавалась религия эллинов» 1.

Рейнская долина, где горы, сливающиеся с горизонтом, соседствуют с зеленью полей и виноградников, облитых золотом солнца, оказывается, на взгляд Энгельса, «воплощенным христианством». Здесь небо, склоняясь к земле, глядится в нее, дух погружается в материю, а слово становится плотью. Полной противоположностью этому пейзажу автору видится северогерманская степь, являющая собою унылый пейзаж, который соединяет жалкую растительность, льнущую к земле, с одинокими, искореженными молниями деревьями. Данная местность представляет иудейское мировоззрение. Правда, отмечает Энгельс, именно этот ландшафт вводит нас в мир немецкого фольклора, собранного братьями Гримм, который только здесь становится понятным и даже наглядным.

«Если бы я попытался определить религиозный характер, присущий той или иной местности, то голландские ландшафты по существу кальвинистские. Сплошная проза, невозможность какого-либо одухотворения, которая тяготеет над голландским пейзажем, серое небо, которое одно только и может подходить к нему, — все это вызывает то же впечатление, какие оставляют в нас непогрешимые решения Дордрехтского синода. Ветряные мельницы, единственные движущиеся в этом ландшафте, напоминают об избранниках предопределения, которые одни лишь движимы дыханием божественной благодати; все остальное пребывает в «духовной смерти». И Рейн, подобно стремительному, живому духу христианства, теряет в этой засохшей ортодоксии свою оплодотворяющую силу и совершенно мелеет!» 2.

Далее автор перебирается из Голландии в Англию и чувство, вызванное соприкосновением с морем, навеивает ему воспоминание о том моменте, когда ему раскрылась идея божества гегелевской философии — «грандиознейшая мысль XIX века». Именно на море мы можем почувствовать, что живем, действуем и существуем в Боге. Если в приведенных до этого отрывках Энгельс говорил о мифологических и религиозных представлениях, то данный фрагмент — единственный, где речь идет о философии.

Вообще автор «Ландшафтов» предстает человеком религиозным — это обстоятельство, думается, и сделало данную статью «незаметной» для советской историографии, хотя религиозность эта вполне в духе времени, т.е. внеконфессиональная. Впрочем, высокая оценка «подлинного» (первоначального или обретенного как результат исторического развития) христианства читается в уже приведенном отрывке, посвященном родному «топосу», соединяющему духовное и телесное (тема «реабилитации плоти» — одна из центральных в идеологии «Молодой Германии», которой отдал дань и Энгельс).

Демонстративное невнимание автора интересующей нас статьи к прусским ландшафтам объясняется плохо скрываемым раздражением, которое уроженцы Рейнской области испытывали к новым хозяевам — с одной стороны. Между прочим, именно в этой связи К. Шмитт говорил о непреодолимой антипатии, испытываемой западными немцами, Марксом и Энгельсом, по отношению к восточному немцу — Лассалю, как вполне закономерном и полном смысла явлении. Но, с другой стороны, Пруссия — это государство, где в конце XVIII — первой половине XIX веков живут и творят крупнейшие немецкие философы — Кант, Фихте, Гегель, Шеллинг. Если мифология и даже религия — порождения ранних ступеней развития культуры (ее «детства» — вспомним, кстати, характерное место из Предисловия к «Экономическим рукописям 1857-1858 годов» Маркса) и, соответственно, вписаны в «естественные» ландшафты (даже кальвинизм — религия буржуазии, что отмечает и Энгельс), то философия — явление более позднего характера, в т.ч. и в рамках каждой отдельной культуры, и есть произведение городское, связанное с «естественностью» лишь опосредованно.

Данное положение относимо и к немецкой классике — философии Канта, например. Попытку истолковать кантовскую философию, особенно ее морально-этическую составляющую, из особенностей восточно-прусского ландшафта дал в своей работе, посвященной немецкой экономике XIX века, В. Зомбарт — «крестник» Энгельса (одна из первых статей начинающего экономиста, посвященная проблеме стоимости в работах Маркса, удостоилась весьма лестной оценки душеприказчика последнего). Вот как выглядит интересующий нас отрывок: «Что остается делать в столь скудном, нищем окружающем мире, где ничто не внушает любви и радости, как не исполнять «свой долг»?» 3.

Между прочим, данный фрагмент разъясняет формализм не только кантовской этики, но и эстетики. Философ, который практически не выезжал за пределы Восточной Пруссии, не мог созерцать признанные произведения искусства (в отличие от других немецких эстетиков того времени — Винкельмана, Лессинга, Гете), а родные ландшафты в эстетическом плане являли достаточно безрадостное зрелище. Справедливости ради отметим, что Кант отличался удивительной памятью и развитой способностью воображения — вспомним эпизод с лондонцем, которому кенигсбергский философ в подробностях описал мост через Темзу, зная его лишь по туристическим путеводителям и описаниям путешественников.

Все это, однако, коренилось в мироощущении горожанина, оторванного от всего «естественного» (в смысле древнегреческого «фюсис») — даже и в личной жизни (безбрачие, доведенная до автоматизма повседневность — столь популярная в Новое время метафора «часов», обращенная не только на мироздание, но и на собственное тело и привычки). Разумеется, тема «Природы» и «природного» неотделима от философии XVIII века, но это досужие рассуждения горожанина, который уже весьма удалился от природы реальной, замененной интеллектуальными химерами, хотя город того времени — еще не «каменные джунгли» века XX.

Данный аспект весьма тонко схвачен в следующей характеристике Флоренского, достойной занять место в антологии ранней ландшафтологии. «XVIII век, бывший веком интеллигентщины, по преимуществу и не без основания называемый «Веком Просвещения», конечно, «просвещения» интеллигентского, сознательно ставил себе целью: «Все искусственное, ничего естественного!» Искусственная природа в виде подстриженных садов, искусственный язык, искусственные нравы, искусственная — революционная — государственность, искусственная религия. Точку на этом устремлении к искусственности и механистичности поставил величайший представитель интеллигентщины — Кант, в котором, начиная от привычек жизни и кончая высшими принципами философии, не было — да и не должно было быть по его же замыслу — ничего естественного» 4.

Флоренского, без преувеличения, можно признать одним из наиболее выдающихся ландшафтологов XX столетия. С.С. Хоружий интерпретирует творчество Павла Александровича как своеобразную «мифологему Эдема» — утраченного и вновь обретенного. Причем и первозданный «Эдем», и «Эдем» обретенный — топографически, а, следовательно, и ландшафтно легко идентифицируемы. Первозданный «Эдем» — это Батум и колхидская природа, давшие будущему мыслителю первые и потому неизгладимые впечатления. Именно здесь прошли его детские годы.

Спустя много лет Флоренский писал: «мои позднейшие религиозно-философские убеждения вышли не из философских книг, которых я, за редкими исключениями, читал всегда мало и притом весьма неохотно, а из детских наблюдений и, может быть, более всего — из характера привычного мне пейзажа. Эти напластования горных пород и отдельности, эти слои почвы, постепенно меняющиеся, пронизанные корнями, этот слой дерновины, их покрывающий, кусты и деревья над ними — я узнал о них не из геологических атласов, а из разрезов и обнажений в природе, к которым привык, как к родным. «…» Я привык видеть корни вещей. Эта привычка зрения потом проросла все мышление и определила основной характер его — стремление двигаться по вертикали и малую заинтересованность в горизонтали» 5.

Обретенный «Эдем» — Троице-Сергиева Лавра, где мыслитель обрел духовную родину (см. работы «Троице-Сергиева Лавра и Россия», «Храмовое действие как синтез искусств», «Моленные иконы Преподобного Сергия»). Таким образом, перед нами не метафора, а вполне зримая и осязаемая реальность. Внешне, разумеется, среднерусский ландшафт не имеет ничего общего с кавказским, но Флоренский подчеркивает их глубинную близость, опосредованную родством с греческой античностью. Это родство очевидно для «края Медеи и золотого руна», пропитанного «испарениями античности», но и Лавра («северные Афины»), являющаяся зримым воплощением русского средневековья, оказывается в данном аспекте близкой «средневековью» античному, выразившемуся в философии Платона (отец Павел придерживался антиэволюционистской концепции развития, предпочитая идею ритмически сменяющихся типов культуры — «средневекового» и «возрожденческого»).

Можно сказать, что перед нами своеобразная «конкретно-метафизическая геология», имеющая дело и с реальными ландшафтами, и с их «ноуменальными» измерениями — в том смысле, который придает терминам «феномен» и «ноумен» сам Флоренский (см. цикл работ «У водоразделов мысли»). Фундаментальные для мыслителя реальности обретают воплощение во вполне реальном ландшафте (причем речь идет, используя нашу терминологию, о ландшафте «естественном» или приближенном к нему), где прошли детство и лучшие годы его жизни, а отрыв от них — символизировал годы скитания и смерть. «Геология», таким образом, обретает экзистенциальное измерение.

Таким образом, ранние опыты ландшафтологии продемонстрировали нам достаточно широкий круг проблем, который может быть вовлечен в горизонт философского рассмотрения и интерпретирован в рамках данной системы координат. Более поздние ландшафтологические концепции, — начиная, по крайней мере, со шпенглеровского «Заката Европы» (в нем интересующая нас проблематика и методология выступают уже не в виде набросков и прозрений, а в целостной форме), обозначают дальнейшие горизонты философского осмысления мира.

Примечания
  • [1] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е издание. Т. 41. С.74.
  • [2] Там же. С.76-77.
  • [3] Sombart W. Die deutsche Volkswirtschaft im 19 Jahrhundert. Berlin, 1913. S.41.
  • [4] Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины // Флоренский П.А. Сочинения. Т.1 (1). М., 1990. С. 295-296.
  • [5] Флоренский Павел, священник. Детям моим. Воспоминанья прошлых дней. Генеалогические исследования. Из соловецких писем. Завещание. М., 1992. С.99

Добавить комментарий