В древнегреческом театре надевались маски, чтобы зрители задних рядов зала могли видеть «лица» актеров. Назначение маски состояло в том, чтобы актер со своим лицом не потерялся из вида, чтобы он всегда был обозреваем, стягивая на себя взоры зрителей. Однако актер все-таки скрывал свое настоящее лицо. Получалось, что чем больше он выходил на свет и напоказ, тем больше уходил в тень, укрываясь от зрителя: засвечивая себя, ослепляешь других, ограждая их от своего собственного лица. И все же, даже в таком ракурсе зрители видели лицо актера, так как, по идее, лицо, находящееся под маской, должно изображать то же, что и отражает маска, которая и порождает возможность несоответствия, внося лицедейство в лицедейство. Маска — лишь копия, слабый отблеск того, что под ней скрывается, в одном случае, или сознательный обман, утаивающий подлинное лицо, в другом случае.
Природа также в поле нашего зрения, но при этом скрыта своей внешностью, так как ее явленность явленнее всего явленного. Ее очевидная открытость пестует привычку к ней, что изменяет глазомер понимающего восприятия, устремляющийся вдаль, не замечая близи. Доступ к «самопонятному» близкому остается для умозрения, которое, правда, может потерять первичное чувствование воспринимаемого. Привычно внешнее испытывает нехватку своей внешности без выявленности в ней ее внутреннего-внешнего в такой привычности. Но потерять свое лицо — это потерять и свою маску, так [92] как маски, которые мы носим — всегда наша собственность, индивидуальность, если только они не взяты «напрокат» у других.
Каждый сам творец своих масок. Как только пассивно примеряется чужая маска, начинается смешение с ней, растворение в массе, потеря себя; наконец, человек становится живым мертвецом и гибнет. Собственная маска — защита от угрозы быть потерянным в мире, от страха подчинения, защита от застывшего состояния. Мир бытийствует вне каких-либо жестких рамок, он неустанно пребывает в превращении и обращении, не замирая ни на миг, пока мы до конца к нему не обратились. А жизнь человека по ту сторону такого предела обращения, ибо она и есть постоянное движение в запрашивающем всматривании в бытие сущего. От нашей запредельности возникает потребность обезопасить свободу своего и другого открытого взгляда. Любая зафиксированность смысла противится новому вбиранию в себя сущего. Смысл же не является косной материей. Вбирание есть давание себя и обратное возвращение к себе после данной отдачи, поэтому так важно допущение вернуться назад к себе от других (от гостеприимных друзей к домашнему очагу). Отсутствие такого условия приводит к забвению самой жизни смысла.
Маска позволяет отдать себя, сохранив себя. Она собирает на себе мир, а мир включает ее в себя. Здесь взгляд в мир и на человека не подавляющий и порабощающий, а дающий ненасильственное видение друг друга. Свет слепит тех, кто остается в темноте своего нежелания выходить на свет бытия. Выход из тьмы неведения самих себя, благодаря концентрации на себе света мира и освещенности им, есть узнавание себя. При этом и освещаемое освещает светящееся, и в его постепенном (дабы сразу не ослепнуть от интенсивности) обретении света светящееся сберегается от истощения, в том числе в обращении к тем, кто подобно нам приобщается к источнику. Этим усиливается световой поток мира, освещающий все вокруг. На таком фоне строится игра масок.
В процессе игры вырабатываются тактики ее ведения, определяются границы, очерчивается пространство, присущее игре. Причем понимание этих границ проясняется чаще всего в кульминационных ситуациях, когда логика игры сталкивается с действиями, направленными на ее разрушение и нарушение до диаметрально противоположной логики, лежащей уже вне игровых правил, за чем [93] следует расплата. Войдя в пограничную зону, достаточно даже незначительного (на первый взгляд) элемента, чтобы переключить предполагаемый ход событий в данной игре на их неподконтрольное и непредсказуемое по последствиям развитие. В систему вводится сбой, блокирующий все сложившиеся процессы. Легкость и элементарность подобной перемены достигается буквально каким-нибудь единственным, но неуместным словом или неловким и несвоевременным поступком.
Игра в жизни — нечто иное, чем игра, например, за карточным столом, поэтому в особенном смысле в жизни все — игроки-шулеры, но только именно в этом особенном смысле.
В отлаженном режиме человеческих взаимоотношений, где более или менее ритмично сменяются радости и печали, всегда есть что-то от несовершенной игры, как бы совершенно она не выглядела. Всегда есть что-то припасенное, что можно выложить на игровой стол. В этом случае игра заключается в том, чтобы, зная о своих картах в рукаве, удержаться от их использования и играть так, чтобы игра никогда не доводилась до предъявления спрятанного. Всегда остается некоторая недоговоренность, ложь во спасение, скрывающая припрятанную истину, которая сберегает игру настоящих игроков и в ней (игре) обретая форму истины, не умаляя последней. Когда же одна из сторон желает сыграть в открытую, то есть со всем тем, что имеется, игра сразу заканчивается скандалом. Досказанность до самого последнего конца неминуемо приводит к скандальному драматизму. Скандал — это срывание всех масок и полная открытость и, как оказывается, открытость перед собой и другими (известная, впрочем, и до всякого срывания) в самом неприглядном свете, что удавалось скрывать, «обманывая» себя и других.
Игроки, знающие, какую они ведут игру, не нуждаются в скандале. Парадокс заключается в том, что в открывающейся скандалом истине также хватает лжи, уже не во спасение и не имеющей характера истины, подлинной, открытой лжи, скрывающейся за выставляемой истиной. Все, что представляют в качестве истины в скандале, на деле почти всегда не является таковой. Пущенная кровь заливает глаза и опять начинается обман, обступает абсурд, где игра идет перед собой и другими исключительно за свои интересы, а не интересы самой игры, в стремлении оправдаться перед всем миром, измышляя небылицы, чтобы быть признанным им. Наступает время [94] нового действия, новой игры под маской трагедии. Пробившаяся истина затаптывается заново у всех на виду и именно потому, что на виду, чтобы продолжать свое скрытое существование в тех слоях, из которых она вышла.
Истина на виду никому не нужна, хотя все ее имеют в виду. Что же заставляет ее раскрывать и что раскрывается в результате? Истину знают все, но ее стремятся сделать частным достоянием, присвоить себе, чтобы говорить от ее имени. Ее методически утаивают и замалчивают, а отнюдь не раскрывают, дабы ее светом не бросить тень на самих себя. И вокруг этой потаенной, но очевидной для всех истины, устраиваются бесконечные игрища со сменой масок и декораций, проявляющих таланты и изобретательность игроков. Некоторые так заигрываются с ней, что запутываются и упускают.
Все имеют дело с ускользающей истиной — «тайной». Интрига игры — как можно надежней запрятать истину, включая сюда и искусство ее «обнаружения» (например, детская игра в прятки). Наиболее изощренный в искусстве утаивать истину располагает более достоверным ее знанием. Таким образом, суть игры — как можно более искусно и достойно отыграть партию, предотвратив свое искушение и, в идеале, искушение другого, упреждая его ходы и маневры, вывести все на чистую воду. В поле игры есть лишь одно незыблемое правило — не покидать этого поля, этой арены, не подрывать условия создания новых, более утонченных игровых комбинаций.
Игра предполагает признание партнера, как участника общего — одной на всех истины — пространства игры, независимо от личной приязни или неприязни к нему, относясь к нему как к человеку, знающему, что истина не терпит нечистоплотной игры с нею. Суметь сыграть с враждебным тебе человеком, не впадая в скандал, — высшее мастерство игрока и дипломата. Но мастер не теряется и тогда, когда скандал произошел или происходит, т. к. он оформляет его в новое игровое русло: «ведет» скандал, например, в том направлении, в котором он начинает работать против того, кто его затеял, при этом не переходя черту дозволенного, что немыслимо увеличивает сложность игры, спасаемой мастерством.
В целом, скандал — это унижение игроков и уничтожение игры. Чем дальше игра — тем неприглядней возможный скандал. Как [95] спасти игру от такого финала? Только лишь хоть раз его пережив!? Игра подразумевает игру не картами из рукава, а картами на руках при осознании существующего неприкосновенного запаса. Игра по видимости всегда ведется честно и будет признана таковой, если игроки не притронутся к своему НЗ.
Снятие запрета обескураживает игру: беспредел шулера пресекается. Здесь поговорка «не пойман — не вор» не проходит, потому что преступивший границу онтологически всегда пойман. Грань перехода от игры к шулерству невообразимо хрупка: движение, мановение руки — и ты шулер, а не игрок. Задача игроков — не оскандалиться, так как в скандале обман не скрывается, а является, скрывшись в нем. Здесь он агрессивен под личиной истины и не терпит никаких возражений против себя. Скандал лишь на мгновение выносит на поверхность правду и тут же окутывает ее ложью. Промелькнувшая правда превращается в фарс и безумие эмоций, выражая собой подлинную трагедийность скандала. Открывшаяся истина опасна, смертельно опасна. Во избежание этого вновь создается обман, уже истинный, чтобы отвлечь от нее внимание.
Итак, если честная игра воспроизводит истинные позиции игроков, то есть воспроизводит некоторые истины, с которыми считаются играющие, не раскрывая их, то доведение игры до устрашающего и угрожающего предела и до выхода за него, то есть к прекращению умножения игровых переходов в рамках игры, открывает, что все истины, фигурирующие в явной плоскости игры, были ложью, фикцией, игровым вымыслом и прикрытием. За этим откровением следует конфликт и скандал. Тогда попадаешь в такую ситуацию, о которой догадывался, но прогонял мысль о ней, в ситуацию, которая в ее предчувствии, а может быть, и предвкушении тревожила. Истина обернулась в ложь, ложь — в истину. Истина — то, что у каждого из игроков в рукаве. Но, все-таки, это ли истина? И не есть ли откровение в скандале псевдооткровением?
Мастер игры тот, кто в процессе игры вычитывает истину другого знания о нем, то есть видит за видимым ведением игры визави невидимое, скрытое в его (визави) рукаве, и, в соответствии с этим, обеспечивает свою игру. В силу этого настоящие игроки в игре проживают тот скандал, который может произойти на самом деле, и, всегда его проживая, зная о нем, стремятся к самообладанию в поединке, в котором они не допускают ни победителей, ни побежденных 1, [96] или где каждый и тот, и другой, чтобы жить, а не умирать в бессмысленной открытой войне.
Трагедия завершается смертью в узнании истины, скандал — ложью, игра — красотою. Трагедия судьбоносно правдива, скандал — вульгарно обманчив, игра — благородно парадоксальна. Игра очищает, открывает и сохраняет то, что открывается и в самой трагедии, но без ее финала: смерть на сцене при жизни, что в самой жизни невозможно. Сила раскрывшейся истины мета-физически убийственна для человека (перерождение — перевоплощение).
В игре достигается точка схождения смыслов, в которой случается событие, не заканчивающееся трагедией. Сбывается игра мысли и случая. Случайность, осуществляющаяся в масочных играх, совершает такой поворот, в котором завязывается необратимая история, определяющая личностное бытие. Незримое смысловое движение, задаваемое этими играми, ведет к возможному распознанию того, что за ними в действительности скрыто. На каком-то шаге, наблюдая за игровым тайным плетением смысла, доходишь до проникновения в собственную судьбу.
В игре зреет существенность осуществления и свершения жизни. В игре таится жизнь. Жизнь, которая есть маленькая горсточка счастья и великая случайность. Случайность соткана из игры масок, небрежность с которыми заставляет считать их всего лишь чертой карнавальной забавы. Но то, что случается случайно, бывает решающим мгновением нашего дальнейшего бытия, и игра открывает доступ к пониманию сущности случайности и судьбы. Ж. Делёз считал, что ничего не следует предпринимать до тех пор, пока кости не выпали, делать надо всегда после, когда случай случился.
Если все же говорить об эффективном средстве против нарастающего калейдоскопа масок, то им остается первый взгляд, который для тех, кто сберег детскую проницательность, говорит о другом человеке более точно и верно, нежели все множество качеств, присущих ему, отмеченных в последующих отношениях: «Вот это странное доверие к первому взгляду, который часто, как вы знаете, [97] достаточно истинен, то есть, наверно, он-то единственно и истинен» 2.
Человек весь налицо своим лицом перед лицом другого. Поэтому наше внутреннее вполне внешнее, которое не утаиваемо и лежит на поверхности, зримо и ощущаемо, хотя и каким-нибудь шестым чувством, но не переставая от этого быть воспринимаемым. Как сохраняется и что развивает это чувство из детства, склонное ослабевать с годами? Но также «естественно» оно проявляется в любви и вере.
Обретение устойчивого внутреннего мира в душе при одновременной его подвижности растворяет страх потери себя в наборе масок, осваиваемых в жизни, так как эти маски — собственные маски, а значит — собственное лицо, за которое не стыдно, которое нет нужды скрывать, что требуется тогда, когда заискиваешь перед публикой. Чувство стыда — отсутствие своего лица, отсутствие которого стремишься скрыть. Стыд выражает скрытое желание быть всеми любимым, что заставляет, в свою очередь, потакать интересам и страстям толпы, готовой выразить почтение ластящемуся к ней. Избавленный от подобной льстивости может не стесняться своих масок, так как в них заключена готовность и сила лицедея (не лицемера) сыграть свою роль, как последнюю в жизни.
Стыд — производное от надежды. Остановить в себе работу машины стыда — сродни убить надежду, надежду на прощение, оставив лишь веру. Это удается не каждому, как не каждому — полюбить. В обоих случаях вглядываешься в око вечности. Отказ от надежды не означает отчаяния или нежелания жить. Он есть принятие жизни такой, какой она есть, без ожидания чего-либо сверх того, такой, какой она открывается в первом взгляде. Кто на это способен?
Путь вниз и путь вверх — одно и то же. Но чем будет все то, что между? Ничто, тлен и прах?! Надежда во многом эгоистична, действует захватнически по отношению к будущему. От собственного «я» не избавиться, но оно сводимо к такому минимуму, в котором получает свое сущностное место. Отказавшись от надежды — раскрываешься грядущему бескорыстно, что не приводит, между тем, [98] к безропотному подчинению и резинъяции: «Мысль производится только по закону смерти. Только в момент решимости заглянуть за тот порог, за которым нет тебя, такого, когда ты сам себе любезен, привычен и мил. С которым ты сросся. Ведь мы все время надеемся, что то, с чем мы срослись, проскочит. Если убивают, то убьют не меня, если ограбят, то скорее соседа. Вот эта надежда, как у осла — когда пучок сена движется, она все время впереди. А на самом деле мы можем что-то подумать, войдя лишь в такую область духа и мысли, и переживаний, на дверях которой дощечка: “Оставь надежду всяк сюда входящий”… Я не обязан верить в то, что случится, будет обязательно хорошее. Это пессимизм ума и оптимизм воли» 3.
В уничтожении надежды — идешь вниз, в любви — идешь вверх, но, в конце концов, обнаруживается, что это путь к одному и тому же: отказать себе во всем, что ты хотел бы, хотя и продолжая делать все, чтобы двигаться к тому, от чего отказался, оставив лишь возможность веры. Вера и надежда при своей допустимой схожести различны. Вера безотносительна к ожиданию лучшего, к «алиби в бытии», к проекции самости, поэтому разлад бытия даже в своем начальном побуждении невозможно преодолевать через «я», жаждущее в любви только самого себя, как это описывает Ж.-П. Сартр: «Моя любовь есть по своему существу мой проект сделать так, чтобы меня любили» 4. Вера уже внутри, уже в достигнутом, а внешность движения «к» лишь показывает уже находимость «в». Вопрос в том, где и как открывается и начинается это движение?
Отказ от надежды — отказ от гарантированности и обеспеченности своего бытия, но это не отказ от веры. Из веры мы себя выстраиваем, создаем себя и творим мир. Она и есть тот стержень, который мы сразу можем почувствовать в человеке при первом взгляде. Вопрос ставится о нашей онтологической укорененности в возможности веры как таковой.
Вера — это сила, дающая импульс движению. Сила — это вера, пропорционально возрастающая утрате надежды. Знание мудреца — сила раскрытого миру человека, оставшегося только с верой. [99] Его раскрытость — любовь, любовь мудреца, а любовь — мудрость. Надежда и время — слабым, неокрепшим, растущим, как шанс (из песни слов не выкинешь: «надежда — земной компас»). Вера, любовь и вечность — сильным, раскрывшимся и мудрым, как испытание.
Психологически мы всячески стремимся не выпустить последнюю ниточку надежды, хватаемся и цепляемся за любой предлог, чтобы ее спасти, потому что боимся остаться одни, один на один с собой и судьбой. Для этого умножаем иллюзии, выдумываем нелепости, переигрываем, ищем подтверждения нашим фантазиям и, конечно, их находим. Переступить через этот мир фантазий так же сложно, как покончить жизнь самоубийством: вступить в новую полосу жизни, изъять дихотомию жизнь-смерть, попасть в топос, где смерть и любовь пронзительно сходятся друг с другом, где отдача себя в любви является смертью ради жизни и подлинным открытием себя.
Смерть — это дыхание вечности, а вечность не измеряется и не поверяется счастьем, поэтому она страшит нас, ибо человек конечен.
- [1] Делез Ж. Логика смысла. М., 1995. С. 80.
- [2] Иванов Н.Б. Спокойной ночи, мудрецы (Волшебная метафизика) // Вестник русского христианского гуманитарного института, №1, 1997. СПб., 1997. С. 143.
- [3] Мамардашвили М.К. Необходимость себя / Лекции. Статьи. Философские заметки. М., 1996. С. 307.
- [4] Сартр Ж.-П. Первичное отношение к другому: любовь, язык, мазохизм // Проблема человека в западной философии: Переводы. М., 1988. С. 222.
Добавить комментарий