Детство, ребёнок всегда были важнейшими символическими выражениями смыслового содержания того или иного культурного образования. Уже античность, сказавшаяся словами Гераклита, свела воедино дитя и вечность (Вечность — дитя, бросающее кости), тем самым раскрыв смысловой горизонт детства в перспективе абсолютного. Христианство же ещё более конкретно указало на то, что необходимым условием обретения человеком вечной жизни является уподобление ребёнку (если не будете, как дети, не войдёте в Царство Небесное).
Во многих, если не во всех традициях, можно обнаружить трансцендентные аспекты детства, что, собственно, и позволяет говорить о нём как о символе. Именно детские жертвоприношения почитались как наиболее значимые; ветхозаветная традиция изображает жертвоприношение Авраама, как акт абсолютной приверженности божественному завету; а христианство в жертве Единородного Сына доводит это выражение до апогея. Далее вплоть до Ницше европейская культура не открывает никаких новых символических смыслов, связанных с детством. Немецкий мыслитель опять возвращается к символу ребёнка, выражающему высшую форму развития человеческого духа. Неслучайность обращения Ницше к этой теме сама по себе становится символичной, ибо на исходе девятнадцатого столетия христианской эпохи потомок протестантских пастырей считает возможным заговорить в духе языческого оракула. Причём «оракул» следует понимать буквально — человек вещающий волю богов.
Вместе с Ницше европейская культура покидает лоно христианской духовности, но отнюдь не достигает духовности язычества. Смысл постхристианской духовности выразился в утрате представлений о всяком трансцендентном измерении мира. Отсюда — отказ от символического способа мыслить; отсюда — возвращение к символу как к проблеме. Иначе говоря, утрата символического мышления ведёт к постановке проблемы символа, а также к раскрытию проблематики всякого символического содержания переставшего таковым быть.
Итак, изживание символического мышления означает разложение символического мироощущения, что в свою очередь обнаруживает смысловую утрату основных духовных образований, определяющих характер культуры и регулирующих все процессы, [250] в ней происходящие. Символ в строгом смысле антитеза проблеме. Пока символ действителен, проблема отсутствует. Символический мир органичен, ибо каждый предмет его «открыт» для другого; их смыслы взаимопроницаемы, внутренне взаимосвязаны и взаимообусловлены.
Проблема есть следствие нарушения взаимопроницания смыслов, разрыва органической связи между предметами, «телесного» их «столкновения», когда человеческий дух не в силах преодолеть телесную ограниченность (пространственно-временную определённость) предметов. Такое духовное бессилие человека результат превращения сакрального мира в профанный, ограниченный сугубо утилитарным горизонтом.
Отсутствие смысловой «взаимопроницаемости» влечёт деформацию понятия о любом предмете или явлении. Возникает несогласованность представлений, господствующих в данном культурном пространстве, что свидетельствует о духовном кризисе, в границах которого происходит перетолкование мира, придание ему небывалых смыслов.
«Небывалость» скорее намекает о близости небытия, чем о творческом претворении мира. Таким образом, речь может идти не об «образе мира» и не о «картине мира», как выражались Гвардини и Мартин Хайдеггер, а о «профанности» мира. Элиаде «профанный» мир противопоставил целостному, органически замкнутому сакральному миру. По его мнению, — это мир, утративший не только внутреннюю определенность, но так же историческую перспективу. Именно такой мир по своей сути проблематичен. Проблема — его ключевое понятие. И какое бы явление мы ни рассмотрели в рамках этого мира, оно никогда не предстанет как нечто конкретное, определённое и не откроет нам своих онтологических оснований, своего подлежащего.
Поэтому, сегодня обращаясь в частности к детству, мы, по сути, вынуждены говорить не о нём самом, а о детстве как проблеме, фактически признавая свою неосведомлённость в этой области. Отсюда поиски смысловых «суррогатов», заключаемых в кавычки, опять таки лишь «намекающих» на то, о чём хотелось бы нам высказаться. Так появляется термин «инфантилизм», который с термином «детство», надо думать, связан только внешним образом, хотя бы потому, что он никак не соотносится с темой ребёнка, без которой [251] детство как таковое не может быть помысленно. Инфантилизм именно проблематичен и раскрывается в горизонте проблематичности сегодняшней действительности.
Современная же ситуация в первую очередь подразумевает строго очерченную правовую регламентацию, то есть любое событие требует непременного формально-юридического обоснования. Именно поэтому появляются такие общезначимые штампы как: «декларация прав ребёнка», «защита прав ребёнка», «детство и насилие» и т.п. Но что это означает по своей сути?
Нынешняя постановка вопроса о правах ребенка свидетельствует об определенной трансформации культурной ситуации нынешнего мира. Даже притом, что традиция правовой организации общества феномен, принадлежащий сугубо западной духовности, ни эпоха языческой античности, ни века, которые принято называть христианскими, не знали распространения формально-правовых норм на детей.
Современность подводит нас к тому, что мир ребенка, детский мир, наконец, просто ребенок выступает как самостоятельный и самодостаточный субъект среди прочих. Именно об этом заявляет стремление к юридической формализации жизни ребенка и детства как специфического субпространства культуры.
«Наделение правами» вводит ребенка в мир, в котором наличие, присутствие детства как некоторой духовной целостности должно быть подвергнуто сомнению, либо даже прямому отрицанию. Формальная правомочность ребенка выводит его из того жизненного круга, в котором формальные рамки есть правила игры с неведомым смыслом, ибо ребенок не имеет представления о характере отношений, которые строились бы не на уровне интимного переживания, связанного с глубоким внутренним интересом. Такие же переживания осуществляются только в лоне семьи, где родительский авторитет, гарантирующий порядок внутрисемейных отношений, имеет внутреннюю интимную природу личной привязанности, симпатии, любви.
Возникает вопрос о соотношении традиционного положения ребенка в атмосфере семейного уклада и положения, в которое он попадает через наделение его теми или иными правами. Ведь, если рождается необходимость юридической регламентации жизни ребенка, традиционная модель его пребывания в мире перестала [252] быть действительной. Иными словами, семья теряет статус непременной составляющей социокультурного организма, перестаёт быть частью духовного пространства.
Далее. Как видно из вышеизложенного, мы имеем дело с утратой статуса важнейших социокультурных институтов. Этот факт предопределяет и специфический подход к тому, что в частности касается детства. В результате мы имеем дело отнюдь не с детством, а с чем-то иным, которое нами не постигается, но только интерпретируется в терминах новой духовности. Мы сами попадаем в положение, суть которого была выражена ещё в античности у Платона. В диалоге «Федр» Сократ говорит об опасности и бессмысленности, исходящих от попыток перетолковать устоявшиеся в культуре мировоззренческие стереотипы (См. Федр 229-е). Мы сегодня, открывая проблему ребёнка, детства, включаемся именно в такое «перетолковывание», причём вряд ли отдаём себе отчёт в истинности исходных посылок. Не является ли наше занятие тем, что еще древние определяли термином «oratio» в отличие от «ratio», и что нашим языком может быть высказано через пропозицию «голоса» и «логоса».
Коль скоро речь идёт о правовом статусе проблемы, то следует учитывать культурные истоки правового института. А истоки его находятся в античном Риме, где вряд ли могли возникнуть сюжеты, связанные с детством, ибо в классическом представлении подобные вещи находятся за пределами рассмотрения. Классическое мышление если и обращается к «детству» или «ребёнку», то относит их к самодостаточным символам, выражающим безусловную истинность. Хотя для римлян это скорее всего вообще было не актуально. Может быть, отчасти, поэтому для античного мира осталась чуждой идея Сына Божьего, пострадавшего за грехи человеческие и уж тем более «избиение» младенцев в Вифлееме. А ведь это именно то, без чего европейская культура могла бы развиться в нечто совершенно отличное от известной нам формы. И именно в этом впервые проступает сущность всей человеческой проблематики — не сословной, не гражданской, а человеческой. В человечности через сыновство открывается и ребёнок, и детство.
Показательны в этом смысле события, происшедшие на излёте средневековья. Детские крестовые походы можно рассматривать как апофеоз, кульминацию развития христианского духа [253] на Западе. После апостолов, богословов, римских первосвященников, рыцарских орденов отстаивать идеалы христианства отправляются дети. Всё, происшедшее после, являлось не более чем «сновидением», подсознательным воспоминанием о своей сущности, теряющейся в перипетиях социальной, политической и экономической реальностей.
Это хорошо видно в творчестве художников Ренессанса. Чем как не сноведенческими образами можно назвать всех младенцев, изображённых на полотнах Рафаэля, Леонардо да Винчи и многих других. В живописи Ренессанса нет ни малейшего намёка на жертвенность праведников, нет даже томления, характерного для экзальтированных мистиков Средневековья, алкающих слияния с Христом. Сам Христос скорее человечен, чем божественен, его образ — только намёк, в лучшем случае — напоминание о грехах, страданиях и искуплении. Однако напоминание, не проникающее всю область человеческого существования, затрагивающее лишь часть его существа и потому не имеющее для него значимости Умиление — вот оболочка «сновидения», не пускающая дух к исконному содержанию образа. В Ренессансе мы вряд ли обнаружим младенца, которому уготована судьба Агнца. Жертвенническое сыновство подменяется трогательным материнством, которое без первого утрачивает первоначальный, истинный смысл.
То же самое умиление в первую очередь мы обнаруживаем у немецких романтиков. «Дети стоят среди нас, как великие пророки»; «где дети, там Золотой век»; «ребёнок — это любовь, ставшая видимой» и т.д. Вельгельмина Шлегеля символ искомой целостности человеческого бытия, но символ, имеющий мало общего с реальностью, в которую непременно выбрасывается и сам Шлегель и идущие вместе с ним или за ним. Энтузиазм и очарованность братьев Шлегелей, Новалиса, Вакенродера, Тика постепенно перетекают в пессимизм Гофмана и смятение Гейне.
Пессимизм и смятение есть результат отторжения тех смыслов, которые романтики открывали, как им казалось, в мире. На самом деле смыслы ими не открывались, а интерпретировались, нарушая структуру культурной организации их произведшей. Ребёнок, как символ чистоты, раскованности, естественной простоты, открытых для восприятия жизни во всей её сложности, умирает на руках романтиков вместе с «ласковой природой» под «острым ножом» [254] исследователей, оставляя лишь мёртвые трепещущие останки. Как ни хотели бы романтики преодолеть «беспристрастного разрушения всей несовершенной жизни», путь ими избранный вёл только к некой иллюзорной картине, точнее картинности мира. Картинность же наполняется барочностью, т.е. несерьёзностью, несуразностью бессмысленной слащавости и игривости. Барочное «обогащение» мира, по существу, устанавливает своеобразный барьер между предметами, способствуя их дезинтеграции. Каждый предмет, претендуя на универсальную выразительность микрокосмоса в действительности оказывается замкнутой в себе монадой.
Современная эпоха, казалось бы, снова даёт нам повод говорить о возвращении к ребёнку. Однако если присмотреться к «ребёнку» Ницше и «ребёнку» Фрейда, то можно обнаружить, что эти дети попросту разрывают пространство человеческого существования. Один увлекает нас за горизонт будущего, другой — в бездну минувшего. В настоящем ребёнка не остаётся, впрочем, как и его родителей. Вспомним, что, опираясь на «Декларацию прав гражданина и человека», они из людей достаточно быстро превратились в граждан, для которых ребёнок, детство появляются не иначе, как в виде проблемы… — проблемы инфантилизма.
«Проблема есть твёрдая синтетическая масса, которую разлагают посредством проникающей мыслительной силы». Но в том-то и дело, что проблема не проницаема для мысли. Проблема детства — это инфантилизм — реальность, актуализировавшаяся сегодня, а ни к чему не обязывающая игривость оказывается основным качеством явлений. Инфантилизм можно было бы определить и как символ, выражающий содержание современности, однако символ предполагает актуальность трансценденции, что на сегодня является весьма сомнительным. Тем не менее, к области инфантильного правомерно отнести практически все данности современного мира и истолковывать их в бесконечной перспективе инфантилизма; и тогда они каждый раз будут принимать небывалые обличия (не образы и не очертания), подчиняясь неприхотливой игре того самого ребёнка, в руках которого обретается вечность.
Добавить комментарий