В 1948 г. в возрасте 52 лет умер А. Арто. В том же году уже немолодой, 38-летний, Э. Ионеско «случайно» написал свою первую, ставшую эталонной манифестацией (детерминативом) театра абсурда, пьесу «Лысая певица», премьера которой состоялась двумя годами позже. Попробуем связать эти два факта. Формально: оба персонажа числятся классиками современного европейского театра, их профессиональная деятельность имела шумный резонанс, существенно повлияв на развитие театрального искусства. Но это еще не все, и нас интересует иное, то, что выходит за пределы «цеховых кулуарных сюжетов». А именно: и А. Арто, и Э. Ионеско, обладая редким метафизическим чутьем, попытались поставить и решить (причем предложенные варианты, как мы увидим, очень схожи) глобальный, не разрешаемый в принципе в рамках профессиональной активности, вопрос о специфике театрального пространства как такового и вычленить (перечесть) пра-элементы, из которых оно комбинируется и благодаря которым происходит «распечатывание» (в хайдеггеровском смысле слова) зрителем конкретной — в данном случае сценической — художественной реальности: контакт-понимание. В обоих случаях речь идет не только и не столько о технологической сноровитости — операционных рекомендациях коллегам, — но о принципиальных, сущностных и смысловых параметрах исследуемого феномена (формы, структуры, системы) как такового, т.е. о возможности его бытия-самости, и о возможности его встречи с нами. Выводы, к которым приходят Арто и Ионеско, ценны еще и тем, что они сделаны людьми театра, знающими подоплеку театральных процедур изнутри, а не «чистыми метафизиками», полагаться на умозрительные откровенности которых всегда следует с осторожностью.
Суть проблемы: как организуется и чем обеспечивается компромисс художественной данности, что входит в орбиту нашей проективной инициативности, с чередой экзистенциальных «пробросок», благодаря которым структура избавляется от забвения и невнятности. Характеристические очертания интересующей нас реальности (художественной, точнее — театральной), [95] обладая незаурядной принципиальностью, могут, тем не менее, включаться в общую последовательность форм, с которыми у нас завязывается жизненная интрига, и выступить еще одной иллюстрацией вечного стояния-противостояния или обреченности прояснения основ. Подобное старание рано или поздно упрется в том числе и в организационную ангажированность, что невольно вынудит и углубиться в метафизические сферы, и если не утверждать с очевидностью, то хотя бы констатировать с вероятностью, наличие доминантных векторов, которые редуцируются в повседневность (через загадывание-разгадывание, через молчаливое вслушивание или нервное вопрошание), в данном случае, — в повседневность театральную, европейскую, современную, умножая, тем самым, модус актуальных транскрипций.
Новоевропейская театральная традиция, по праву считавшая себя наследницей великого античного театра, но весьма существенно от него отличавшаяся, пройдя сквозь жесткое сито стандартизированных и унифицированных классицистических догм, в начале ХХ века, по сути, «отыгрывала», бесконечно репродуцировала, одну и ту же стилистическую модель, которая вопреки всем новациям так и осталась канонизированным эталоном, по которому конкретный прецедент дефиницировали с точки зрения его принадлежности (или непринадлежности) к жанру драматического сценического повествования — сценического театрального феномена. Аналогичные тенденции прослеживаются и в других «видах и жанрах» художественной практики прошлого века: тотальный диктат «законсервированных» привычек-приемов, по присутствию или отсутствию которых проводилась процедура дефиниции, узурпировавших право выносить вердикт от лица всей области (живописи, поэзии, музыки и пр.), в какой-то степени спровоцировали бурный взрыв формального радикализма, благодаря чему и живопись, и поэзия, и музыка, и театр смогли подойти вплотную к проблеме онтологической и метафизической самоидентификации — может быть к сегодняшнему дню и разрешенной, но вряд ли абсорбированной в привычной (и не только художественной) повседневности. Деформация привычных поэтических схем началась уже в XIX в. — язык чутко уловил перенапряжение, возникшее от бесконечного дублирования и, соответственно, вырождения (Лотреамон, Малларме). Живописные манифестации случились на рубеже прошлого и нынешнего веков. Музыкальная лексика стала лихорадочно обновляться в начале [96] ХХ века. В театральном «отделе», как наиболее организационно сложной системе, где моделирование предполагает сложение усилий многих, а «сделанное» и феноменально и концептуально основательно «цементируется», тем самым обрекаясь на принципиальный консерватизм, тоже самое стало четко проглядываться лишь в 20-х годах нашего века.
Имеется в виду разложение и утрата фигуративности, через распечатывание которой как раз чаще всего и происходила контактная связь всей структуры с респондентом (зрителем). «Фигура» беспрестанно апеллировала к реальности, ею, пусть канонически выхолощенной, но в принципе узнаваемой, ибо она являла собой урезанный «кусочек» действительности, прикрывалась. Практически любая художественная организация использовала для соблазнения данный канал связи. «На протяжении XIX в. художники работали слишком нечисто. Они сводили к минимуму строго эстетические элементы и стремились почти целиком основывать свои произведения на изображении человеческого бытия… Творения подобного рода лишь отчасти являются произведениями искусства, художественными предметами» 1. Ущербная и кастрированная повседневность — изъятая из реального контекста, но мимикрирующая под него, фигура — выступала проводником смысла или гарантом понимаемости, что, по сути, отвлекало от художественности, а произведение искусства в глазах обывателя, который по мере роста благосостояния пристрастился к новому лакомству, стало восприниматься как приятное приложение к житейским тяготам — «сделайте нам красиво». «Для большей части людей эстетическое наслаждение не отличается в принципе от тех переживаний, которые сопутствуют их повседневной жизни… объект, на который направлено искусство… для большинства людей суть те же самые, что и в каждодневном существовании..: им неведомо иное отношение к предметам, нежели практическое» 2. Стоит вспомнить, что именно бескорыстное, незаинтересованное, непрактическое отношение было определено И. Кантом как важнейшее условие и бытия искусства и эстетической реакции, что, впрочем, не сильно повлияло на художественную повседневность.
[97]
Пресловутая реалистичность, синоним фигуративности, узнаваемость, примитивная соотнесенность кастрированных шаблонов с впечатлениями повседневности, лишали художественную реальность самостоятельности и уникальности, а потому любой вопрос об идентификации рано или поздно либо замыкался на исторической ретроспективности (как вариант — профессионально-операционной сноровитости), либо вообще не мог быть внятно сформулирован. Вероятно, правомерно говорить о том, что понимания искусства как тотальной самодостаточности, и вовсе не происходило. Имело место восприятие, реакция (подчас весьма бурная), но осознания того, что перед воспринимающем принципиально иное пространство, функционирующее в отличных и несоотносимых в принципе с повседневностью режимах, едва ли было расхожим мнением, само собой разумеющейся максимой, в среде быстро множащихся «любителей муз». Подобная нормативная реакция определяла тип связи-контакта, который осуществлялся в плоскости уже готовых, не собственно художественных, но деформированных при перенесении из повседневности в художественное пространство и в общем-то знакомых из бытового контакта (разумеется при надлежащей корректировке угла зрения) блок-моделей — «живых образов». «Людям нравится драма, если она смогла увлечь их изображением человеческих судеб. Их сердца волнуют любовь, ненависть, беды и радости героев: зрители участвуют в событиях, как если бы они были реальными, происходили в жизни. …В живописи зрителя привлекут только полотна, изображающие мужчин и женщин, с которыми в известном смысле ему было бы интересно жить. Пейзаж покажется ему 'милым', если он достаточно привлекателен как место для прогулки» 3. Восприятие (связка) и распечатывание (контакт) происходили таким образом как идентификации, естественно мифические, зрителя с тем, что ему было знакомо из опыта, что он мог представить и «примерить» на свою убогость: это он, простой и спешной обыватель, вместе с Цезарем упивался славой и праздновал триумф, это он нежился под знойным, «совсем настоящим», солнцем дивного пейзажа и пр. Тут нет искусства, и не художественным творением любуется зритель, он сам себя соблазняет (с помощью фантазии, которая ворует из произведения [98] повествовательные очертания) и сам себя удовлетворяет. Конечно, при подобном «запросе» феномен должен быть «реалистичен», иначе он не «разбудит буйную фантазию» и не принесет наслаждения. Фигура обеспечила иллюзорность, считаясь незыблемым стержнем художественной формы («как в жизни, только… лучше, чем в жизни!», отсюда и привлекательность: контакт с произведением не влек «за собой каких-либо обременительных последствий» 4, обыватель ничем не рисковал; в качестве же теоретического оправдания подобного отношения — двусмысленный эстетический штамп: искусство меньше и больше жизни), а ее утрата трактовалась как трагический конец искусства вообще 5.
В театре мы сталкиваемся с трехмерным временным макетом фигуры, с кинетической иллюстрацией («картинкой») словесного потока: живопись плюс литература (и это в «качественных» вариантах, часто же нет ни того ни другого, вместо «живописной раскадровки» перед нами пошловатый комикс). При такой модели сценический полигон центрируется по «находящемуся над ним» вербальному звукоряду, а весь арсенал выразительных средств базируется на характеристиках литературного первоисточника и подчиняется капризу автора-драматурга, сочинителю проговариваемых персонажами слов и предложений. Тем самым, вся сценическая структура подгоняется под несвойственные ей, навязываемые вербальностью, параметры 6: Слово безраздельно властвует [99] не на своей территории. В итоге мы имеем озвученный и размалеванный текст, правда запротоколированный активностью мастеров театрального цеха, выступающих в данном случае лишь в качестве фиксаторов, «писцов», подчас всерьез полагающих, что их функцией является скрупулезная подгонка того, что «видится», под то, что значится на бумажном полотне.
Диктат вербальности (литературности) — это то, с чем подошел европейский театр к ХХ веку и то, что лишало театр автономности. делая его не то пространственной литературой, не то темпоральной живописью. Разумеется, речь идет о драматическом театре, а не музыкальном или балетном, где «литературная зависимость» никогда не поднималась до уровня проблемы, что кстати ставилось в укор: есть ли оперы и балеты, «сработанные» по достойным с литературной точки зрения образцам? Едва ли. Даже когда брались сюжеты Дж. Байрона или В. Гюго, то они непременно перерабатывались либретистам, после чего вряд ли становились пригодными для чтения. Синтез искусств, в том числе и театральных жанров, громко провозглашенный романтиками, по существу так и не был реализован в 19 в., а находки вагнеровских экспериментов остались большей частью невостребованными в повседневной театрально-драматической практике, хотя и имели оглушительный культурный резонанс. Первые попытки создания некоего синтетического театрального пространства имели место уже в начале нашего века (напр. «Победа над Солнцем» Малевича — Крученых-Хлебникова) остались лишь единичными прецедентами, о которых вспомнили много позже. Поэтому и в 1935 г. А. Арто имел право написать: «Для нас театр Слова — это все, и помимо него не существует никаких иных возможностей; театр — это отрасль литературы, своего рода звуковая вариация языка, и даже если мы признаем существование различий между текстом, произнесенным на сцене, и текстом, прочитанным глазами,.. — нам все равно не удастся отделить театр от идеи реализованного текста.» 7 Соответственно и понимание происходящего на сцене прежде всего зависело от понимаемости [100] (читаемости) озвученного вербального листа, выступавшего канонической матрицей операции выкликания и репрезентации фигуры, служившей в свою очередь важнейшим звеном сцепки — распечатывания смысла, утрата которого была равнозначна утрате всей сценической структуры или обрекала ее на молчание. И символический, и психологический театры ничего принципиально нового в манеру распечатывания не внесли: фигура, конечно, претерпела ряд стилистических метаморфоз, привязка к источнику стала более факультативной, притязания на презентацию трансцендентного прообраза (позиция скромного транслятора) могли носить принципиальный характер. Однако технология воспроизведения работала в той же самой стилистической манере: транспонирование вербальности в фигуративную, формально пластическую и самостоятельную, последовательность. В таком ракурсе и очерчивание собственных пределов, и соотнесение с респондентом могли быть истолкованы только как проблемы профессионально-операционной надобности, итоговой целью выступало «обеспечение процесса функционирования» (и не более того), а результат оценивался по степени эффективности опробованных ходов. Рецептурных вариаций европейская «театроведческая мысль» предложила не мало. Пионером и родоначальником же традиции по праву считается Аристотель и его трактат «Поэтика», до сего дня являющийся азбукой для любого, кто связан с театром и в этом отношении сыгравший двусмысленную роль в становлении и развитии жанра.
Постановки балийской театральной труппы, участвовавшей в Колониальной выставке во Франции в 1931 г., стали символическим детонатором и маркированной отправной точкой метафизических изысканий А. Арто. «Сфера театра вовсе не психологична 8, она является пластической и физической» 9. Т.е. как только мы погружаемся в атмосферу театра, так сразу должны избавится от центрированности по литературному канону и не ожидать, что сценическая речь будет архитектонические комбинироваться вокруг вербального стержня. Наглядное подтверждение того, что подобное требование — необходимое предусловие понимания [101] театральной лексики, А. Арто и нашел в сценических вариациях неевропейской, в частности балийской, традиции, которая увлекла и заворожила его именно невербальностью, бессловесностью.
Отсюда вывод: театр — это не слова и не предложения, даже если они «эквивалентны» литературным фигурам, являясь чередой сменяющихся пространственно-временных «картинок» (поз-ситуаций). Соответственно, распечатывание сценической структуры не должно принципиально зависеть от возможности или невозможности распечатывания литературно-вербального фигуративного макета — прообраза. Как ни очевидно это утверждение, тем не менее, приходится констатировать: и сегодня, уже на исходе ХХ века, повседневная театральная (драматическая) практика представляет собой бесчисленные вариации «озвученного и размалеванного слова». Собственно театральное действие в полной мере не начинается до тех пор, пока присутствует неустраненный литературный диктат, а зритель, нацеленный на определенный стандарт, мотивирует свои требования тем, что он не понимает происходящего, отказывается воспринимать спектакль иностранной труппы без синхронного перевода. Действительно, непонимание возможно, но не непонимание специфически-театральной интриги, а непонимание вербальной артикуляции, наделить которую приоритетными правами по передачи смысла совершающегося в театре нельзя.
В балийском театре А. Арто поразило «ощущение нового физического языка, основанного не на словах, а на знаках, которое возникает поверх этого лабиринта жестов, поз, звучащих наугад криков, поверх перемещений и поворотов, не оставляющих в стороне ни одного уголка сценического пространства» 10. Сцена — не просто зрительно-слуховая локализация вербального потока, который заполняет отведенное пространство в отведенное время: она — определенный пространственно-временной резервуар, наполненный различными по структуре и по феноменологическим характеристикам формами, для которых предоставляемая сценой онтологическая возможность выступает в роли «операционного стола» (в том смысле, в котором это звучит у М. Фуко). Предлагаемый зрителю набор — не произволен, он составляется из строго иерархизированных (и в собственных пределах и в отношениях [102] с «соседями») элементов, уникальная организация которых и программирует результат. При тотальной вербальной ориентации связь-контакт совершался только в языковой плоскости, все же остальное призвано создавать усиливающий или ославляющий вербальный лейтмотив фон. При этом все усилия направляются на то, чтобы улучшить или «повысить эффективность воздействия» соответствующих каналов (всевозможные варианты «обучения через картинки»). Присутствовала доминантная смысловая цепочка, разрыв которой (например, незнание языка, плохая дикция актера и пр.) мог устранить театр вообще, обречь его на непонимание: такой разрыв неминуемо вел к ликвидации сцепки между сценой и зрителем и встреча становилась проблематичной. При скрупулезном же исследовании возможностей сценического резервуара, при дотошной калькуляция в нем помещающегося, «вдруг» (хотя конечно же это случилось не вдруг и прецеденты были: музыкальный и балетный театры как раз и занималась исследованием и оправданием подобных связок-каналов) обнаружилось, что трансляция совершается «параллельно», по нескольким цепочкам, которые лишь на поверхности представляются неразложимыми монолитными фигурами: по сути же и всякая фигуративная манифестация есть лишь прихотливое, случайное и очень рискованное сочленение разных субстратов, каждый из которых налаживает свою «волну связи» с респондентами и самостоятельно доносит свою «частицу смысла». «Актеры вместе со своими костюмами образуют настоящие иероглифы, живые и движущиеся» 11. Представляемые «на театре» иероглифы — сложнейшая комбинации множества отнюдь не родственных друг другу элементов.
В первом манифесте театра жестокости, появившемся в 1932 г., А. Арто постулирует принципиальную лексическую уникальность театра, его независимость от литературного прообраза. «Вместо того чтобы возвращаться к текстам, которые считаются определяющими и как бы священными, необходимо прежде всего разрушить привычную зависимость театра от сюжетных текстов и восстановить представление о едином языке… Этот особый язык можно определить лишь через присущие ему средства динамического и пространственного выражения, которые противополож- [103] ны выразительным средствам диалогической речи» 12. Театр — это речь в той мере, в какой речью является любая иерархизированная структура (художественная или бытовая не имеет значение) и в том смысле, что кроме феноменологических параметров, определяющих его, театр, как тотальная самодостаточность, обладает несомненным онтологическим статусом, реактивной направленностью, провоцирующей респондента на встречу-узнавание, распечатывание, благодаря чему и достигается, хотя бы на мгновение, только для фиксации собственных пределов, желанный компромисс между двумя ипостасными полюсами — приватностью и публичностью. Сцена — это не просто пространственно-временная константа, но особое текстуальное, лексическое полотно, которое обретает себя лишь тогда, когда оно соприкасается с «разумеющим грамоту».
Оправданность подобного языка в общем-то очевидна и не является новостью. Однако, в нашей традиции подобное утверждение в какой-то степени может считаться откровением: оказывается, что не только слова и предложения, но и иные субстратный образования выступают «хранилищами и носителями» тех же самых смыслов, что и вербальная последовательность, уже не трактуемая как универсальный эквивалент, своего рода понятийное эсперанто, в который для прояснения непременно транслировалась любая бытовая и метафизическая ситуация. Реальная практика неевропейских театральных систем только лишний раз подтвердила, что и иная знаковая последовательность в состоянии конкурировать со словом в смыслообразующих зонах, а также то, что в некоторых случаях «перевод» не облегчает распечатывание, а апелляция к вербальность служит препятствием для «встречи» с феноменом, из которого во время процедуры перекодировки устраняется существенное и принципиальное. «Зримый язык объектов, движений, поз, жестов» безусловно скажет не то, что высказывает слово: языковое дублирование не только умножает количество шагов, первичное деформируется и преображается, «произведенный» вторичностью смысл есть смысл транслятора (слов, предложений), а вызвавший наше любопытство феномен остается все также недоступным. Разъяснения могут превос- [104] ходно удовлетворить наш интерес, мы даже что-то поймем, но почерпнутое из подобного мета-высказывания при этом может мало согласовываться с истиной и смыслом прототипа. Когда мы сталкивается с художественным фактом, то ситуация «принципиальной неконвертируемости» становится особенно очевидна. «Вербализация» ничуть не приближает нас к феномену, не делает его более достижимым («проясненный» с помощью слов смысл произведения часто является нашей иллюзией, или заблуждением относительно того, что же мы распечатали в действительности), ибо он «нацелен» на иные режимы связи, а сущностным смысл программируется по другим волновым режимам, вне которых он пропадает. Достигшее же слуха благодаря «усилителю» — не голос феномена, но голос передающих устройств. 13
«Убедившись в существовании… пространственного языка, — языка звуков, криков, света, звукоподражаний, — театр должен затем организовать его, создав из персонажей и вещей настоящие иероглифы и используя их символизм и внутренние соответствия применительно к всем органам чувств и во всевозможных планах» 14. Смысл совершающегося на сцене, точно также как и понимание происходящего могут и должны функционировать на соответствующем уровне воспринимающих способностей: невербальные носители прямо и непосредственно соотносятся с определенными каналами, а общий эффект комбинируется из разных пото- [105] ков-лучей. Итоговая реакция — результат интеграции и абсорбации разрозненных впечатлений, а окончательный вердикт — то состояние, которое испытывает зритель «во время и в последующем». Бессмысленно разлагать общую реакцию на интеллектуальные, рациональные или психологические составляющие: зритель участвует в распечатывании целиком, воспринимает и реагирует с помощью всей гаммы ему присущих индивидуальных способностей, включая, конечно же, и способность выразить понятое с помощью слов и предложений.
Итак, общее сценическое пространство-время наполняется всевозможными структурами, каждая из которых активизирует в зрителе соответствующее звено, контакт происходит по нескольким параллельным смыслопорождающим линиям. Каковы же эти пра-элементы, парадигмы театральной артикуляции? В том же самом манифесте А. Арто перечисляет их. Калькуляция не дидактически-учебная, автор — поэт и романтик, но все же аналитическая экспертиза проведена достаточно дотошно, что и позволяет упомянутое считать более или менее полным каталогом имеющихся в арсенале режиссера средств. Прежде всего — это актер («одновременно и элемент первостепенной важности, — ибо от действенности его игры зависит успех всего спектакля, — и некий пассивный и нейтральный элемент, поскольку ему полностью отказано во всякой личной инициативе» 15) или — «человеческое тело, возвысившееся до величия знака» 16. Актер как презентант характеристик человеческого тела выступает важным, но не единственным и абсолютным фаворитом всего пространства. Не меньшее значение А. Арто придавал музыкальным инструментам, которые «используются функционально; кроме того они образуют часть общего оформления» 17. «Кроме того, необходимость глубоко и непосредственно воздействовать на чувствительность зрителя через его органы чувств вынуждает и в звуковом плане искать абсолютно непривычные свойства звука и его вибраций» 18 Далее, — свет (осветительные приборы). Необходимо тщательно (научно) исследовать то, как он воздействует на зрителя, и каковы последствия световых вариаций. Декорации должны состоять [106] из определенных, фальсифицированных, а не реально-бытовых, предметов, которые выступят только как символы, вызывающие смутные воспоминания о прототипе. Костюмы, в которые облачается актер, также обладают автономностью и самостоятельно воздействуют на зрителя. Предметы, маски, костюмы и пр. составляют общую группу «аксессуаров».
Человеческое тело, музыка, свет, аксессуары — таковы те пра-элементы, которые наполняют сценический резервуар, из них комбинируется всякая театрализованная акция. Каждый из них обладает самостоятельными правами, выполняя строго определенную функцию в общем процессе, один не может подменить другого. Иначе говоря: любой из входящих в общую структуру составляющих «нацелен» на определенный канал восприятия, раздражает тот или иной набор рецепторов, и, подключая их, передает соответствующую специфическую информацию. Собирание же разрозненных впечатлений в единый смысловой блок совершается уже самим зрителем, благодаря чему и становится возможным распечатывание. Фигура (сценический макет) — не монолитный активатор, воспринимаемый как единая неделимая система — она таковой лишь хочет казаться, — но распадается на несколько потоков, которые, по словам А. Арто, обладают собственными ритмами, а потому для каждого необходимо выписывать отдельную «партитуру». Разрозненные вибрации-колебания, таким образом, действуют по самостоятельным методикам.. Кажущееся единство иллюзорно не только потому, что форма феноменологически дискретна, но и потому что дискретность имманентна самому акту презентации, который подразумевает — по определению — «работу» по улавливанию разрозненных сегментов и составлению из них мозаичного полотна. Возникающее же при этом единство — есть по сути единство респондента, конечного звена всей операции, оно упирается и может быть объяснено только через устойчивость и самодостаточность человека как такового, правда рассматриваемые уже не в ситуации театрального зрелища, а экзистенциального предстояния.
В своей конкретной театральной практики, правда малоуспешной, А. Арто попытался активизировать «открытые» им элементы, усилить динамику смысловых передач невербальных каналов и, тем самым, в полной мере использовать все возможности сценического полигона. Пример с А. Арто можно трактовать как одну из первых попыток калькуляции и каталогизации сцениче- [107] ских структур, их сознательное вычленение из общего, обычно архитектонически центрированного по фигуративной вербальной матрице, полотна, и наделение каждой из найденной статусной самодостаточности — технология функционирования как в пределах всей формы, так и по направлению к зрителю. Называние пра-элементов, их систематизация — шаг по составлению универсальной формулы, которая в сжатом символическом виде дает представление о всем многообразии реальных вариаций исследуемого феномена. Умозрительные спекуляции Арто интересны не только тем, что это «еще один шаг», который способствовал отысканию истины: формула не была внятно артикулирована, автор был слишком поэтичен и не обладал необходимым для подобной операции «зарядом» сухости, что либо дается от рождения, либо выковывается тренингом академических институтов, воздух коридоров которых он почти не вдыхал. Интересна метафизическая «подкладка», которая позволила выйти за границы профессиональной процессуальности и поставить вопросы и об онтологическом статуса художественного проекта как такового, и о возможностях его распечатывания нами, и о механизмах восприятия-понимания, которые в этом отношении оказываются очень схожи любому гносеологическому любопытству вне зависимости от того, что или кто выступает детонатором впечатления и возбудителем рефлективных задач.
В XX в. монолит стилистической приоритетности уже не является доминантным темпоральным детерменативом реальной художественной жизни. И совсем не случайно, что практически в любой сфере (виде, жанре) процесс поиска универсальной схемы, с исчерпывающей полнотой покрывшей бы все входящие в общую дефиницируемую стандартным лейблом-именованием зону обретает черты маниакальной навязчивой идеи, своего рода фатума. Разумеется, выйти на универсалии, отталкиваясь от метафизически центрированного «источника», было практически невозможно: и историческое и концептуальное многообразие изначально обрекало такой путь на провал. Более многообещающим казался иной ход: начинать с исследования феноменологических параметров, используя структурную схематику, отчасти используя устоявшиеся и прекрасно зарекомендовавшие себя методики позитивного знания — бесчисленные примеры структуралистских подходов.
[108]
Эстетические трактаты «о законах жанра» и умозрительные художественные декларации — не новость: Лессинг иллюстрировал свои теоретические высказывания произведениями, а Д. Дидро обосновывал салонную жизнь. В истории таких примеров множество. В нашем же случае мы имеем совершенно уникальный вариант (не единичный, но редкий, аналогичные прецеденты с трудом, но все же отыскиваются в других жанрах искусства), когда художественная реальность, конкретный факт искусства «высокого качества» выступает одновременно и исчерпывающей символической фиксацией всего вида. Феномен не покидает пределы свой бытийственной ниши, он продолжает оставаться именно художественным произведением определенного жанра (трактат Аристотеля — не театр, его представить на сцене невозможно), но при этом одновременно выступает, используя специфический для него язык знаков и символов, и как формульный декларативный акт. 19 Есть ли аналогичные прецеденты в науке: исследуемый объект, оставаясь самим собой и не выходя за свои феноменологические пределы, являлся бы также универсальной «грамотно составленной» формулой и самому себе и всему виду, который он представляет? Думается, что нет.
Приведем пример из нетеатральной сферы, чтобы пояснить сказанное. «Черный квадрат« С. Малевича, с грохотом ворвавшийся в культуру в 1915 г. на выставке О,10. В данном случае рефлективная декларация и художественная реализация сплетены в одном и том же феномене: «формула живописи» выговаривается средствами самой же живописи. Знаки и символы, суть операторы любой формульной последовательности, здесь имманентны самому объекту, не налагаются на него «снаружи» и не навязываются как облегчающий процесс изучения операционный жест, но «из него исходят», выступая одновременно и как условность знакового порядка (невозможно же в самом деле увидеть абсолют белого или абсолют черного цвета, верхний и нижний предел [109] цветовых колебаний, за пределами которых зритель уже ничего не будет воспринимать), и как реальность художественной провокации. На полотне нам представлен знак черного цвета, т.е. знаковая констатация предельной позиции, когда все цветовые лучи «проваливаются», поглощаются поверхностью, не отражаются или - отсутствие всякого цвета, и — знак белого света, т.е. когда отражаются все без исключения цветовые волны, позиция соприкосновения с абсолютной суммой полной гаммы улавливаемых глазом колебаний. Это очерчивание границ, в которые живопись «заключается» и «заключает» любого адепта. Бесчисленные цветовые хроматизмы, колористические откровения, экспериментальные потуги все равно, как бы ни был гениален художник, не в состоянии «выпрыгнуть» из очерченных пределов: субстрат допускает деформацию лишь в обозначенных рамках, ибо запрограммирован «порогами» человеческой восприимчивости, при усилении он, феноменально-живописный субстрат, попросту пропадет. Вполне вероятно, что он продолжит существовать для себя, но не для нас, встречи как необходимого условия для распечатывания уже не случается, интрига не завяжется 20.
Менее чем через 10 лет после выхода первого манифеста театра жестокости была представлена пьеса «Лысая певица» Э. Ионеско, человека, который к тому времени уже защитил в Сорбонне докторскую диссертацию по философии «О мотивах страха и смерти во французской поэзии после Бодлера», т.е. прошедшего горнило академической интеллектуальной мясорубки и овладевшего навыком системного структурирования 21. Стоит ос- [110] тановится на том, каким образом произведение появилось на свет: многое из реальной истории «случайного создания» затем было воспроизведено в тексте пьесы. Позже, уже став экстравагантным классиком нашего времени, драматург вспоминал: «Я совсем не собирался становиться драматическим автором. У меня было всего лишь стремление выучить английский, а я стал театральным писателем. … Вот что произошло: для того чтобы изучить английский, я… купил… разговорник. Я старательно выписывал фразы из этого учебника. чтобы потом учить их наизусть. Внимательно перечитывая их, я постиг не английский язык, но поразительные истины, скажем, что в неделе семь дней.., что пол внизу, а потолок — наверху, — это мне возможно было известно, но я никогда не задумывался об этом всерьез или же попросту позабыл, так что это сообщение внезапно показалось мне столь же удивительным, сколь и бесспорно справедливым… Во мне, вероятно, довольно философского духа, раз я сумел заметить, что я переписывал в тетрадку не просто английские фразы.., но, скорее, фундаментальные истины, глубокие констатации» 22.
Обратим внимание: писатель «удивился». Возникшее чувство сродни тому состоянию первого человека (о том говорил Стагирит), с которого, собственно, началась философия, рефлексия как таковая — удивление перед фактом, любым бытийственным феноменом, предстоящим перед нами и перед которым мы, в свою очередь, предстаем. Принципиальная и непредвзятая позиция-удивление непременно породит череду вопросов, которые группируются вокруг центральной проблемы — идентификация предстоящего в акте «столкновения», а также, как он, представленный предмет, может вообще состояться и разворачиваться. Убедительных и всех устраивающих ответов на вопросы «почему в неделе 7 дней», «пол внизу, а потолок наверху», как таковых не предусматривается, впрочем, также как подобного типа вопро- [111] шания, ибо в пределе череда «а почему?» упрется в причуду и произвол, что вовсе не отменит и не девальвирует сам предмет для нас. Самое замечательное, что и после удручающей дотошной экспертизы на истинность оформленность недели или жилища также ничуть не пострадает, не разрушится и не разлетится в разные стороны. Умозрительное расчленение будет редуцировано в исходный конгломерат, определяемый ситуативной заданностью, зависящий прежде всего от набора выкликаемых возможностей.
Изучать иностранный язык всегда полезно, в частности потому, что это многое прояснит и в окружающем нас мире 23. Практически каждый знаком с этим процессом. Взрослый ли человек «подступает» к (иностранному) языку или ребенок, обучение, как правило, строится по принципу «схватывания», усвоения и последующего воспроизведения формул, структур, конструкций, стандартизированных блок-схем (лексических, грамматических, фонетических), из комбинации которых затем миксируется собственно реальная речь, конкретный вербальный ситуационный поток. Первична или производна подобная формульность по отношению к живому функционирующему языку, также как правомерен ли вообще подобный метод, является ли он наиболее эффективным и «естественным» для познавательных способностей человека, в нашем случае не имеем значение. Важно, что любой учебник иностранного языка состоит из «урезанных» по сравнению с повседневностью шаблонов, стерильных и эклектичных комбинаций простейших элементов-блоков. Приведенные в учебниках примеры могут быть «взяты из жизни» (в том смысле, что где-то, когда-то аналогичное и в самом деле имело место), но они не есть жизнь, ибо повседневность едва ли складывается и исчерпывается подобными ситуационно-хрестоматийными учебными позициями, вербализованными модулями — они «слишком правильны». Однако, понять иностранную речь оказывается невозможно без предварительного овладения стереотипными комбинациями. Конечно, носитель языка может и не подозревать о наличии жестких законов, которым подчиняется его свободная устная речь, но вряд ли он сможет позволить себе роскошь их не знать при обращении к письму: едва ли найдется человек абсолютно, патологически, [112] грамотный «от природы», никогда не испытавший затруднений на сей счет.
Любой учебник иностранного буквально наводнен совершенно банальными, расхожими, постоянно репродуцирующимися в жизни примерами, типическими ситуациями-сценками, которые выступают здесь формальными причинами грамматически-лексических конструкций, вербальных схем, предлагаемых для заучивания. Хотя интерес любого изучающего сосредоточен прежде всего на словесных конструкциях, тем ни менее, всякое «озвучивание» подразумевает также и «очерчивание» (воспроизведение и постулирование) определенных поведенческих и метафизических стереотипов. Учебные примеры — банальны, благодаря постоянному копированию они «стерты», невзрачны, пресны, в общем-то они «никакие», в этом их потенциальная энергетическая мощь и гносеологическая привлекательность. Пьеса «Лысая певица» начинается с воспроизведения такой ситуации, хрестоматийно-учебной и хрестоматийно-сценической. Вспомним, что сочинение текста пьесы первоначально состояло в переписывании из английского разговорника (дословное цитирование, что Ионеско не скрывал) фраз. При перенесении на сцену получилось «стандартное театральное пространство», которое именно как «совершенная» банальность, изначально не посягающая на экстраординарность, оказалось способно инициировать дерзкий концептуальный посыл. А именно: не отвлекаясь на реактивные надобности экстремальных потуг, исследовать саму себя в свой же ординарности-шаблонности. «Доведя до предела, до последней черты наиболее избитые клише повседневного языка, я попытался передать ощущение необычайности, которой пропитано, по-моему, всякое существование» 24.
Естественно, с такой циничностью поставленный вопрос неминуемо повлечет и иные нигилистические откровенности — называние своих структурных возможностей. Изыскание начинается с наивного, почти детского вопрошания, и с «первой», незамутненной рефлективной спекуляции, реакции на то, что предстает непосредственно. По отношению к театру мы можем непредвзято сказать примерно следующее: перед нами — данность, присутствие, явившееся единство, или фигура, которую мы и попытаемся [113] расшифровать такой, какой она нам представляется. Прежде всего в глаза бросается то, что это — монолит, наш заинтересованный, но непредубежденный взгляд концентрируется вокруг самодостаточности (фигуративности, макетности), а экспертиза невольно начинается с попытки одномоментного, скорого «овладения» (распечатывания-понимания) целиком всего комплекса. Коль перед нами учебник английского языка, то «английскость» и становится объектом первых «примерок», или, при экстраполяции тех же приемов в сценическую среду, интерес фокусируется на уже полностью сформованной явленной ситуации-фигуре-сцене. «Буржуазный английский интерьер с английскими креслами. Английский вечер. Мистер Смит, англичанин, в английском кресле и в английских туфлях, курит английскую трубку и читает английскую газету у английского камина… и т.д.» 25. Простая авторская ремарка, но одновременно (в нарочитой повторяемости эпитетов, режущих глаз и таким образом обнажающих зону внимания) и исследование «аглийскости» (при чтении) или «сценичности» (при разыгрывании). Английскость точно также как и сценичность как расхожие в реальной повседневности определительные эпитеты не вызовут ни удивления, ни каких-либо принципиальных вопросов, ибо из разряда «всем известных» метафор. Однако ежели на них происходит «заминка» и к ним приковывается взор, то и английскость и сценичность предстанут как любопытные феномены, загадочные, непроясненные и необъяснимые сходу структуры. Становится очевидно, что обосновать факт через описательное исчисление нами уловленных случайных характеристик, каждая из которых разъясняется через сопричастность с целым (английское: Мистер Смит, трубка, кресло, плед и пр.; сценическое: мистер Смит сидит, читает газету, курит трубку и пр.), невозможно, ибо само целое не исчерпывается частями, а потому и не открывается как метафизическая универсалия. Ну и что, что мистер Смит сидит на сцене и курит, миллионы других делают тоже самое, однако это не является ни признаком театральности, ни признаком английскости. Итог неутешителен: объясниться (объяснить) через общую составленность, через монолитную самость или фигуру (собранную тотальность) ни английскость, ни сценичность структура не в состоянии. [114] Раскрыть монолит через отслеживаемую связь с единым источником, который маркировался бы чистой рефлексией, минуя феноменологическую калькуляцию, невозможно также: осязательность факта останется непостижимой, художественное произведение нераспечатанным, а значит бессмысленным и бесполезным.
Потерпев фиаско, ибо представленное-написанное в процессе предварительного испытания ускользнуло, мы обречены на аналитическое препарирование, произвести «расчленение» (и экспериментальное и теоретическое) монолита на составляющие его пра-элементы. Естественно, подобная процедура — жест формально-условный и не претендует на большее, а потому посягать на абсолют не может в принципе: разложение объекта в процессе познания — азбучный прием европейской науки. То же, что в данном случае объектом интереса выступает художественная, сценическая реальность принципиального значения не имеет — бэконовский стиль допускает применение стандартных приемов по отношению к любой феноменологической явленности.
У Ионеско вся операция разворачивается как череда наглядных, перед глазами зрителя происходящих, методически последовательных ситуаций: ослабление и разрыв первоначально представленных как тождественные самому бытию формы связей между сценическими структурами, их автономизация, искусственное выделение (при этом феномен продолжает быть и функционировать как театрально-сценический акт), наблюдение за их «повадками» и наконец их полная демонстрация на одном столе (сцене) в виде разрозненных и со-равных сегментов. Пространство сцены в процессе разыгрывания беспрерывно дробится, так удается зафиксировать допустимый предел членения и обозначить границу, при пересечении которой либо элемент пропадает, исчезает, ускользает от нас и уже не может «вернуться» в общую последовательность, заново встроиться в единство, и монолит становится ущербным, либо театр прекращает быть самим собой. Иными словами — правом голоса наделяются все элементы, причем уже без оглядки на тотальную связанность, без всякой корреляции с другими наполнителями: «персонажи распадаются. произнесенное слово… освобождается от своего содержания… Слова превращаются в звучащую оболочку» 26. Пространство превраща- [115] ется в оболочку, в произвольный агрегат, а пра-элементы уже не прикрываются «якобы целым», но живут в собственных режимах, представляя только себя. Получается, что первоначальная сцепленность не есть незыблемый постулат, но — факультативный предлог для временной конвенции, разумной согласованности всех участвующих «сторон», в котором права и возможности каждого учитываются.
Пьеса, сцена за сценой, реплика за репликой, есть, по сути, демонстрация того, как цельная фигура распадается на утрачивающие связь друг с другом элементы, которые постепенно обретают только им присущую и зависящую лишь от их сущностных характеристик имманентную и трансцендентную уникальность, предстают перед зрителем в истинном обличии, параллельно друг другу. Фразы и поступки персонажей, другие «наполнители» сценического пространства-времени, развиваются не в «горизонтальной» плоскости, не по поверхности «театральной кажимости», а «вертикально», обнажая подлинные каузальные сцепки с собственной историей и с собственными потенциями.
Слова и действия персонажей. Они лишь кажутся горизонтально сочлененными. В действительности же их сценарный проект определяется не тем, что непосредственно видят зрители (такая сцепка — фальшивая имитация), но иными причинами — текстом драматурга, предписывающего озвучивать определенную диалогическую или монологическую последовательность, указаниями режиссера, понуждающего артиста совершать данные жесты и движения, наконец, «жизненной ситуацией» актера, который сейчас в состоянии действовать именно так, а не иначе. Следовательно, мы вправе отделить слова и действия без всякого ущерба для сценической реальности. Далее. Ответ на реплику партнера программируется отнюдь не смыслом того, что актер высказывает, а тем же самым заученным текстом, а потому реакция зависит не от непосредственной осязательности (того, что сейчас артист и доверчивый зритель могут слышать и наблюдать), и не от мифологической предысторией персонажей. Поэтому реплики могут мало согласовываться друг с другом, театр все равно продолжится. Состояния персонажей на самом деле не подчинены горизонтальной интриге, но моделируются авторскими и режиссерскими [116] ремарками, а также возможностями конкретного актера. Персонаж появляется на сцене и с нее уходит совсем не потому, что представляющий его человек в самом деле этого хочет или не хочет, а потому что таковы «правила» жанра или директивы творцов спектакля, которые могут быть какими угодно: автор вправе приказать быть или не быть в любой момент любому персонажу. Это-то и является действительной причиной разворачивающегося на сцене.
Еще. Предметы, наполняющие пространство, также не подчиняются горизонтальной линейной кажущейся целесообразности: телефон звонит совсем не потому, что кто-то в самом деле пытается в данный момент дозвониться до находящихся на сцене людей и сообщить им информацию, но благодаря соответствующим действиям ведущего спектакль оператора, который «жмет кнопку» подчиняясь своей партитуре, истинной же причиной возникающих в зале звуковых вибрация являются указания и поступки иных, совсем не тех, что представлены на сцене, стихий и людей. Тоже самое можно утверждать и о других формах, которые пребывают, двигаются, перемещаются, издают звуки, участвуя в действии. «Раскручивая» текстуально-сценическое полотно, Ионеско показывает как пространство доходит до атомарного состояния, и наглядно демонстрирует механизмы функционирования каждого из элементов. Перед нами — очищенные пра-элементы, готовые символы, избавленные от иллюзорности и статической и динамической. В конце пьесы зритель имеет редкую возможность наблюдать одновременно полифонию и перечень предельно автономных, существующих параллельно друг другу, сценических элементов в атомарном состоянии. Каковы же суть эти простейшие, далее не делящиеся, ибо при продолжении аналитического препарирования возникает угроза утраты театра как такового, пра-элементы?
Актер, или человек на сцене — единица, которая может быть сцеплена с другими в какой угодно прихотливой последовательности. Человек со всем комплексом ему присущих свойств и характеристик, включающих всю амплитуду действий, жестов, поступков, внешних состояний, вибраций и пр. Человек — это предел членения, при дальнейшем разложении мы будем иметь дело уже не с театром, но с «гуманитарным препарированием» и вступим в экспериментальную зону другой профессиональной площадки (антропология, психология, физиология и пр.), где, кстати, [117] также можно проделать подобный анализ, но это — уже не дело театра. Человек берется «целиком», но не все его характеристики реально эксплуатируются в конкретной сценической последовательности. Из «ему присущего» изымаются лишь некоторые свойства, причем какие именно — произвол авторов-создателей и, одновременно, нормативное требование традиции. Актер может двигаться и ничего не говорить, или наоборот, не оставаться неподвижным, безостановочно тараторя. Выговариваемое совсем не обязательно должно кореллировать с его жестами и движениями: и поступки и слова независимы друг от другу, полностью автономны 27.
Следующий элемент — слово, собственно речь. Слова и предложения независимы не только от того, что располагается «рядом», но и по отношению к тому, что было до того и что будет после. Впрочем, разложение и исследование вербального потока — уже не проблема идентификации театральной реальности, это также выходит за пределы сценической площадки. Хотя речь персонажа и зависит в первую очередь от автора и традиции, но и они не свободны, ибо вынуждены «делать выборку» из уже имеющегося в языке 28.
Но и вербальный ряд — не предел членения, можно продолжить операцию, при этом признаки сценичности все еще будут осязательны. Слова актера — звучащие слова, следовательно правомерно отделить слово от звука. «Звучащая оболочка» и есть предел. Производителем звуковых колебаний может быть не только человек, но и все что угодно, важно, чтобы они находились в улавливаемом человеческим ухом диапазоне и способны пробудить в зрители соответствующее настроение (практика использования сверхнизких или сверхвысоких звуковых сигналов, которые помимо уха атакуют «спинной мозг», достаточно широко распространена, хотя и не совсем «легальна», т.е. правомоч- [118] ность их применения достаточно дискуссионна; в качестве примера можно вспомнить постановку оперы Дж. Верди «Отелло» в Мариинском театре: первая сцена «бури» и выход Отелло сопровождались сверхнизкими вибрациями, что рождало в зрителях состояние повышенной тревожности. Разумеется и здесь авторами-творцами производится предварительная «выборка» из многообразия существующих или «выдуманных» звуковых колебаний. Номинальным (мифическим) активатором возникающих в зале потоков может выступать абсолютно любой предмет: дозволительно актеру изъясняться «нечеловеческими голосами», а неодушевленному предмету отпускать вполне человеческие реплики.
И наконец последнее — аксессуары, т.е. те наполняющие пространственно-временной резервуар «вещи», которые не являются ни человеком ни звуком 29. Об их «повадках» и механизме включения в общую повествовательную ткань следует сказать тоже самое, что и о предыдущих элементах.
Человек – (речь) – звук – аксессуары — таков полный перечень субстанциональных носителей и равноправных активаторов всего многообразия выразительных средств театральной реальности. Из них то и составляется каждый раз конкретная сценическая фигура-ситуация, которая воздействует на респондента-зрителя по параллельным, одновременно-действующим волновым каналам. Их сложение и даст нам символическое представление о специфике интересующего нас пространства. Формула проста, она и должна быть таковой, в противном случае пользоваться ею будет затруднительно. Количество составляющих переменных невелико, однако утрата любого из элементов неминуемо ведет к тому, что реальность утрачивает признаки театральности, пренебрежение же или невнимание к любому делает феномен ущербным («плохим театром», «плохим спектаклем»), не в полной мере использующий предоставленные ему возможности воздействия.
Показателен финал пьесы. Процесс автономизации доводится до логического предела (до абсурда). Буквально все составляющие действие структуры функционируют только в собственных [119] режимах, разворачиваются согласно собственным потенциям, вне какой-либо принудительной связи с другими, что, кстати, производит весьма гнетущее впечатление на зрителя. В этот критический момент театр заканчивается, свет гаснет и в зале воцаряется полная тишина, ибо все распалось, сцена не может представлять хаотический конгломерат никак несочлененных, абсолютно независимых друг от друга элементов, они непременно должны как-то соотносится друг другом, т.е. логика их пребывания на одном операционном столе должна присутствовать. После паузы: «Снова зажигается свет. Мистер и миссис Мартин сидят, как Смиты в начале пьесы. Пьеса начинается снова, причем Мартины буквально повторяют первые реплики Смитов, покуда Медленно падает занавес» 30. Т.е. перед нами элементы опять сложились в монолит, однако произошла замена, перегруппировка, две формы поменялись местами, сцепились в иную конкретную последовательность: места Смитов занимают Мартины. На месте Смитов может оказаться любой персонаж, любой герой, кто или что угодно, при этом сочленение все равно произойдет и действие начнет разворачиваться, ибо так решили авторы-создатели. Элементы могут соотноситься между собой в любой последовательности, авторы вправе составить любой «коктейль» из предлагаемых пространством ингредиентов — театр начнется.
Иными словами, при конкретной реализации место переменной в формуле может занять какая угодно структура, обладающая требуемыми параметрами, при этом необходимо соблюсти 2 условия: нельзя подставлять ноль; вводимая «величина» должна подчиняться требованиям соотнесенности с другими составляющими, не притязая на ведущее положение.
О чем говорит театр и как прочесть сказанное? И Арто и Ионеско попытались обозначить тот путь, по которому лучше всего следовать, если мы хотим «распечатать» выговариваемое. Но вряд ли они смогли объяснить о чем повествует тот или иной реально разыгрываемый спектакль. Прежде всего потому, что сценическая реальность оперирует разными контактными цепочками, по ним-то и транслируется сокровенное, то, что иначе не передается в принципе, ибо театр (живопись, музыка, поэзия и пр.) использует имманентные специфики смысла «передатчики- [120] волны», оперирует именно данной сущности присущими знаковыми алгоритмами, вне которых она не существует и тем более не транслируется. Разумеется, «о чем поведал автор» поймут лишь «имеющие уши», но и соответствующий навык «волновой настройки» (привычка, требование ожидания, претензии) имеет немаловажное значение.
Сакраментальный и очень распространенный вопрос «О чем хотел сказать художник (поэт, драматург, писатель)?» не имеет ответа, ибо поставлен безграмотно, в нем не принимается во внимание специфика художественной реальности. Художник сказал только то, что он сказал красками и ничего более. О чем поведал нам спектакль? Только о том, о чем он нам поведал. И если мы этого не поняли, просидев в зале два часа, когда буквально все наше тело беспрерывно подвергалось мощной атаке самых разных волновых провокаторов, то наивно надеяться, что кто-то «словами» объяснит в «чем там дело». Если же мы хотим разобраться в увиденном, то лучше еще раз пойти в театр, чем обращаться к комментаторской или разъяснительной литературе: она вряд ли поможет.
В заключении хочется вспомнить об одном характерном эпизоде. Как-то во время встречи У. Фолкнера с читателями, после официальной части, к писателю подскочила бойкая восторженная дамочка, раскрасневшаяся от возбуждения и собственной отваги. Беря автограф у любимого писателя, она обратилась к нему с пространной речью, суть которой сводилась к тому, что она находится в отчаянии, ибо прочитав 6 раз его роман «Особняк», она так ничего и не поняла, поэтому просит автора ей помочь, посоветовать, что ей, бедняжке, делать. На что мудрый Фолкнер ответил: «Прочтите в 7-й раз.»
Чтение романов американского классика — «работа» не простая, дамочке можно посочувствовать и отчасти понять ее затруднения. Но писатель был абсолютно прав.
- [1] Ортега-и-Гассет Х. Дегуманизация искусства. // Ортега-и-Гассет X. Эстетика. Философия культуры. М., 1991. С. 225.
- [2] Там же. С. 223.
- [3] Там же.
- [4] Там же.
- [5] Напр. см. статью Н. Бердяева «Кризис искусства».
- [6] Замечательную характеристику языка, вербального выражения, и того,. какое место он занимал в сценической интриге классицистической трагедии Расина дал Р. Барт. «В расиновской трагедии заявляет о себе подлинная универсальность языка. Язык здесь в каком-то упоении поглощает все функции, обычно отводимые прочим формам поведения… Этот язык — орган восприятия, он может заменять зрение, как если бы зрячим стало ухо; этот язык — чувство, ибо любить, страдать, умирать — все это здесь значит говорить, и ничего больше; этот язык — субстанция, он защищает (быть в смятении — значить перестать говорить, значит оказаться раскрытым); этот язык — порядок, он позволяет герою оправдать свои агрессии или свои поражения и извлечь отсюда иллюзию согласия с миром; этот язык — мораль, он позволяет обратить личную страсть в право… Логос берет на себя функции Праксиса и замещает собою Праксис… Можно было бы сказать, что слово здесь не акция, а реакция.» (Р. Барт. О Расине. // Р. Барт. Избранные работы. М., 1989. С. 205-206). Получается, что театральное пространство структурируется и исчерпывается Логосом, вербальностью. С известными оговорками тоже самое можно сказать не только о любом классицистическом драматургическом опусе, но и о всей европейском театральной традиции Нового времени.
- [7] Театр восточный и театр западный. // А. Арто. Театр и его двойник. М., 1993. С. 73.
- [8] Для А. Арто психологически театр в данном случае является синонимом европейского театра как такового.
- [9] Театр восточный и театр западный. // А. Арто. Театр и его двойник. М., 1993. С. 76.
- [10] А. Арто. О балийской театре. // А. Арто Театр и его двойник. М., 1993. С. 57.
- [11] Там же. С. 64.
- [12] А. Арто. Театр жестокости. // А. Арто Театр и его двойник. М., 1993. С. 96.
- [13] Традиция искусствоведения при всем положительном, что она привнесла в европейскую культуру, как это ни покажется странным мало способствует пониманию художественного произведения: можно знать абсолютно все «о предмете», но при этом исправно скучать на его представлении, не осознавать зачем он вообще существует, тем более претендует на внимание. Весьма распространенная и вполне объяснимая ситуация: любое ведение занимается переводом, трансляцией, унификацией под вербальный стандарт. В качестве отправной точки берется художественный феномен, на него громоздится рефлективный спекулятивный пласт (вторичная и самостоятельная по отношению к художественному произведению структура, ибо конструируется по иным алгоритмам), он то, в меру своих способностей (талантливости исполнителя-искусствоведа) и атакует зрителя. В первую очередь, респондент соизмеряется с художественным феноменом, но с «вторичной надстройкой». Вторичность подчас даже затрудняет контакт с самим творением художника, ибо становится «между», посередине, либо, существенно заслоняя первичное, либо попросту подменяя его: выговаривая концептуально иное, она, вторичная конструкция, прикрывается художественными лейблами.
- [14] А. Арто. Театр жестокости. // А. Арто Театр и его двойник. М., 1993. С. 97.
- [15] Там же. С. 107.
- [16] Там же. С. 102.
- [17] Там же. С. 103.
- [18] Там же.
- [19] Конечно, и Э. Ионеско, и К. Малевич много выступали, «разъясняя» свои художественные произведения. Но не публицистика и не «мысли художников о творчестве и искусстве» нас в данном случае интересуют. Их высказывания несомненно представляют интерес, но они не столь лаконичны и очевидны по сравнению с художественными опусами-моделями, осязательными формулами театра и живописи, ибо находятся на «чужой территории», где авторы не являются бесспорными мастерами.
- [20] Если цветовая констатация не может быть оспорена в принципе, ибо подтверждается в том числе и физиологическими параметрами органов чувств человека (при всей допускаемой вариативности индивидуалистических черт, включая и возможные паталогии), то «фигуративная» презентация квадрата в качестве праэлемента для дальнейшего конструирования живописных форм не столь очевидна. Однако нам интересны не столько бесспорность и абсолютность окончательного вывода — любая формула работает в ограниченных пределах, — сколько интенциональный посыл художественного броска, а именно, принципиальная установка на теоретически-практический прецедент, где формула объекта обозначается с помощью имманентных самому объекту знаков и структур.
- [21] Произведения художников, жизнь которых в какие-то периоды соприкасалась с академическими структурами, почти всегда существенно отличаются от опусов собратьев, прежде всего четкостью просматриваемых формально-структурных компонентов, которые, с одной стороны, без труда вычленяются из общей повествовательной ткани (конечно при условии, что читатель предварительно ознакомлен с алгоритмическими режимами), с другой стороны, становятся непреодолимым препятствием для распечатывания произведения «непосвященными». Пьеса «Маркиза де Сад» Е. Мисимы, испытавшего на себе значительное влияние европейской классицистической традиции, откровенно «сработанная» по формулам аристотелевской силлогистики, вызывала и вызывает недоумение и растерянность как у зрителей, так и у мастеров-практиков, не удосужившихся заглянуть в «Органон»: о чем собственно здесь речь, да и вообще — сценичен ли данный драматургический материал.
- [22] Э. Ионеско. Трагедия языка. // Как всегда об авангарде. М., 1992. С. 134.
- [23] Тоже, кстати, можно сказать и о школьном постижении родного языка, методика «овладения» которым ничем в этом отношении не отличается от изучения иностранного.
- [24] Э. Ионеско. О театре. // Э. Ионеско. Противоядия. М., 1992. С. 49.
- [25] Э. Ионеско. Лысая певица. М., 1990. С. 16.
- [26] Э. Ионеско. Трагедия языка. // Как всегда об авангарде. М., 1992. С. 137.
- [27] Актер может быть заменен на копию — куклу, эмитирующую человека, или животное, тень и пр. Принципиально это ничего не меняет, ибо кукла также трактуется как «выборка» из полного реестра характеристических способностей человека. Членение человека может носить и более радикальный характер, тогда он «присутствует» отдельными частями, как это происходит в театральных опусах С. Беккета.
- [28] Причем, допустимы какие угодно сложения и сочетания, не нарушающие грамматических узаконенных схем, вроде последовательности в стиле Д. Хармса: Я иду домой — Я иду водой — Я пою водой — Мы поем водой и т.д.
- [29] «Использование аксессуаров — еще одна проблема театра (об этом говорил Арто)». (Э. Ионеско. Противоядие. М., 1992. С. 50)
- [30] Э. Ионеско. Лысая певица. М., 1990. С. 44.
Добавить комментарий