Маргинализация философского дискурса


Анатолию Сергеевичу, — с поклоном…

Когда Ю. Кристева в своей, уже ставшей классической работе «Революция поэтического языка. Авангард конца XIX в. Лотреамон и Малларме» (1974 г.) утверждает, что конец эпохи модерна и отчетливое проявление характерных признаков — прежде всего в сфере искусства («поэтического творчества») — принципиально иной культурно-эпистемологической ситуация, которая спустя примерно 80 лет будет дефиницирована как «ситуация пост», произошли на рубеже XIX и XX столетий, то на это у французской «docteur es lettres» и «psychanalyste» социалистическо-болгарского происхождения есть веские основания. Не вдаваясь подробно в суть кристевского объяснения своей позиции, лишь укажем на очевидную, многократно подтвержденную и не требующую специальных разъяснений ситуацию: явное «рассыпание» на рубеже двух веков той художественной традиции наследования, что на протяжении двух предыдущих веков маркировалась как легитимная, т.е. и статусно, и по именованию («по определению»), и по технологическим циклам, «сфера искусства». В качестве ближайшего эпистемологического следствия происшедшей деформации Ю. Кристева называет следующее: осознание невозможности вычленить, сконструировать, выработать или провозгласить какую-либо единую, более или менее монолитную стратегию развития. Последний «большой стиль» европейской культуры — стиль модерн — как раз и продемонстрировал — как на уровне «фактуры», так и на концептуальном уровне, — что эксплуатация любых, притязающих на тотальность, устремлений, несостоятельна. Или, другими словами, — ориентация на некий доктринально-формальный прототип (разумеется, «исторически положенный», т.е. имеющий все «очевидные» атрибуты наследования), воспринимаемый в качестве магистрального в тот или иной период, попросту неэффективна. Причем, — и это можно считать главным уроком авангарда конца XIX — начала XX в., — речь шла не о простой пересменке в результате устаревания или износа старого канона, не о временном «безвременье» («пагубном безначалии» в отсутствии «яркого, подстать прежним кумирам, лидера»), и, конечно же, не об «измельчании» или «оскудении» человеческого гения, но о ликвидации «трона величия» как такового — как принципа устроения. Установка на моно в художественной повседневности сменилась ориентацией на «поли», «плюра» и «демо» стратегии. Естественно, что вектор позитивности в бинарии магистральное-маргинальное (в области «поэтического конституирования») чем дальше, тем больше смещался с полюса магистрали к полюсу маргиналии, вплоть до нынешнего состояния, когда данная эпистемологическая разверстка, вследствие очевиднейшего «перегрева» маргинальных зон, по сути дела самоликвидировалась.

Так искусство и просуществовала на протяжении всего ХХ века в состоянии «пост»: пост-тотальности, пост-монологичности, пост-монолитности, пост-магистральности, беспрестанно и «плюралистично» осваивая закоулки, прежде числившимися неприглядными непритязательными полями, скопищем «маргинальных элементов». Впрочем, почитали их за таковые лишь блюстители чистоты моноартикуляции (стилистической монологичности), либо лукавя, либо не отдавая себе отчет (как мы сегодня знаем благодаря гуманитарно-археологическим раскопкам) в том, сколь многим они были обязаны «окраинным полям», как фиктивна и «дырява» любая тотальная унификация.

Искусство, на примере которого Ю. Кристева продемонстрировала наступление эпохи постмодерна, — область не только чрезвычайно показательная, но и эффектная, ибо — «всегда на виду», всегда в луче общественного интереса. Происходящие в данной сфере сдвиги — в силу социальной ангажированости, особом попечительстве со стороны дискурса власти и полагаемой номенклатурной экстраординарности — с невероятной интенсивностью откристаллизовывают интенции, которые в других дисциплинариях заявляют себя может быть не столь громко, но не менее отчетливо. В случае же с диспозицией магистраль-маргиналия пример с искусством удачен еще и потому, что сама область художественного проектирования как один из последних, а значит наиболее «искусственных» (чистых и абсолютных), масштабных проектов эпохи модерн, прежде всех других дошла до логического завершения, до наглядной констатации усталости-выработаности первичных конститутивных импульсов, и явила, в «чистоте абсолюта», фиаско всей модели.

Аналогичные процессы и примерно в те же самые временные рамки, в тиши и умиротворенности академически-библиотечного будуара интеллектуалов, происходили и в философии. Если точнее — в философском дискурсе, в тех пространствах, которые так или иначе, в силу суверенного желания, либо социологического разграничительного императива, идентифицировались с философски-ориентированной артикуляцией. Конечно, случившееся в «философическом цехе» не было бравурным шоу, и никогда не преподносилось как «дело всех», но лишь по оказии не вымерших чудаков-эзотериков, тем не менее конечный результат — фундаментальная переструктурация эпистепологического поля культуры — едва ли менее значим в социальном плане, чем эксцентричные кампании по ниспровержению прежних кумир, так полюбившиеся, а потому и непрерывно разыгрываемые на всем протяжении ХХ века, представителями знатнейших и незнатнейших художеств.

Косвенным подтверждение мысли Ю. Кристевой о смене эпохи модерна эпохой постмодерна может служить знаменитый лозунг М. Хайдеггера, выдвинутые более полувека ранее, о благополучном и мирном завершении проекта метафизики. Высказывание — сугубо корпоративное, затрагивающее в первую очередь профессионалов, и, казалось бы, не притязающее на всеохватность социальной или культурной диагностики. Но, как почти всегда в случае с М. Хадеггером — удивительно емкое, «эпохальное» (в смысле: заключающее в себе целую эпоху с предъысторической латентной «подготовкой» и постысторическим резонансом), без преувеличения пророческое. И, конечно же, не из пустословия брошенное, но как итог пристального наблюдения за теми сдвигами, которые происходили в философском дискурсе примерно с середины XIX века, став к началу XX едва ли ни его главными побудительными мотивами.

Метафизика — не «вся» философия. Конец метафизического проекта, естественно, не означает завершение проекта философии. Однако, вплоть до сегодняшнего дня философия чаще всего коннотирует именно с метафизикой, а отсутствие развернутого и отчетливо артикулированного «метафизического ядра» в том или ином умозрительном построении, сплошь и рядом трактуется как «отсутствие философии». Иначе говоря: рекламируемый «недо-метафизический» концептуальный конструкт лишается права именовать себя философией. Излишне говорить, что на протяжении долгой истории европейской философской мысли именно метафизический блок выступал наиболее аргументированным презентантом философского дискурса как такового, ограничивая и ограняя всю дисциплинарную площадку. Поэтому брошенный М. Хайдеггером броско-рекламный слоган можно трактовать и патетически: конец метафизики = конец философии, что — не совсем (или вовсе не) справедливо. Ибо, проект метафизики — проект «жесткий». Причем, от века к веку становящийся все более жестоким, в разграничительно-дистиплинарном отношении все менее терпимым к любым инновационным жестам, замыкавшийся на беспрестанном и абсолютном, схоластически кристально-чистом воспроизведении «первичного» канона, заявленного при сотворении философического мира и затем еще раз утвержденного в виде «символа веры» на «вселенском соборе» представителей немецкой классической философии. То же, что сей канон по сути дела и был сработан данным собранием «небожителей», стало известно широкой философической общественности много позже.

Магистраль задавала предметное и методологическое поле всей области. По нему производились процедуры сличения и удостоверения. Во всяком случае, на протяжении пост-немецко-классического периода. Потребовалось не мало усилий на то, чтобы не только подвергнуть сомнению притязания данной трактовки «философического жанра» на право выступать законодателем и высшим экспертом в области «науки наук», но и отыскать другие, не менее значимые линии преемственного развития 1.

Магистраль

Напомним как разграничивал философского поле зачинатель метафизики, непогрешимый кумир всех философских времен и философских народов — великий Стагирит. Философию Аристотель делил на теоретическую (умозрительную), цель которой он ограничивал знанием о знании (саморефлексия познания); практическую, сцентрованную на со-бытийность деятельности; и пойетическую, ориентированную на активизацию демиургических позывов. В свою очередь, теоретический раздел включал умозрительные спекуляции на физических, математических и «теологических» просторах. Предмет физической философии — то, что существует субстанционально («отдельно») и движется; математической — то, что не существует «отдельно» и неподвижно; теологической или «первой», собственно философии — существующее «отдельно» и неподвижно. К практической философии Аристотель относил этику и политику, к пойетической — риторику и поэтику. Логика как особая, «прикладная», область — универсальный инструментарий («прото-мето-до-логия»?), применяемый во всей области. Иерархия философии, по Аристотелю, выстраивается следующим образом: высший пьедестал занимает «первая» философия, чуть ниже — практическая, и у подножья всего монумента — практическая и пойетическая.

Так был впервые систематизирован весь комплекс философского тела. Впервые и… навсегда, т.е. все последующие систематизаторы так или иначе опирались на праотца, не рискуя, даже не помышляя (или просто не смея?) вносить какие-либо принципиальные изменения. По «мелочам», «в деталях» — безусловно. Но так, чтобы прямо и открыто заявить, что «философия не есть…» (то, что предложил г-н Аристотель), а «есть…» (нечто принципиально иное, взрывающее всю архитектонику аристотелевской композиции, либо вовсе оставляющее без внимания — игнорируя — систематизаторский потенциал отца-основателя) — таких эксцессов до конца XIX века не случалось. Кто «изобрел» — тому и «флаг в руки», т.е. тот и определил «общие предметно-тематические контуры», а так же способы декорирования, или — стилистические особенности дискурса. Если же предлагалось иное, то оно полуавтоматически относилось к иному, нефилософскому разряду.

Не стоит забывать, что позднейшие трактовки и всей до-аристотелевской, предъысторической, философии в большинстве случаев так или иначе опирались на «личное мнение» великого Стагирита.

Другой великий систематизатор Г.В.Ф. Гегель, спустя два с половиной тысячелетия, за которые многое произошло и в опыте познания вообще, и в философическом цехе в частности, еще раз — на «новом историческом этапе» — удостоверил заявленную родоначальником схематику дисциплинарного самоограничения философии. Конечно, как обычно выражаются, — «принципиально другое», «новый виток», открывающий «безграничные возможности невиданных горизонтов», но, в данном вопросе, по сути дела — то же самое, но постулированное с еще большей непреклонностью. Гегелевские «Лекции по истории философии» — блестящий образец великолепно прописанной традиции, которой в постгегелевский период суждено было определять магистраль: едва ли отыщется какая-нибудь «история философии» 2, где не проглядывали контуры гегелевской дисциплинарной матрицы.

Определяя собственный характер изложения истории философии, во Введении к «Лекциям» Гегель, в частности, пишет: «Что же касается философских учений, то мы вообще будем говорить лишь о тех, принципы которых представляют собою шаг вперед и благодаря которым наука расширилась; таким образом, я оставляю в стороне много имен, о которых говорят в ученых произведениях, но которые мало дают в отношении философии» 3. И чуть дальше: «… история философии отнюдь не может излагаться без собственного суждения историка» 4. Оговорка (?) существенная, ибо неминуемо рано или поздно, «коварно» и «подло» зародит сомнение относительно «объективности и истинности» предложенной автором версии, а высказанное несколькими строками ранее 5 расценить не более как пафосное риторическое заклинание, призванное затушевать «человеческое, слишком человеческое» желание идентифицировать свое «частное высказывание» с «Громом небесным и Гласом Божьим».

Итак — не историческая «наличность», но лишь — избранное собрание тех (сюжетов, концептов, имен), благодаря которым «наука расширилась», и совершилось «прибавление». Остальные — вне поля зрения. Ну а критерий, по которому совершались аксиологические различительные процедуры, — «собственное суждение историка» (т.е. историка философии, в данном случае — Г.В.Ф. Гегеля).

Последовательное же изложение возлюбленных Гегелем философов прошлого строится примерно по той же схематике, что и у Аристотеля. Конкретный концепт презентируется не согласно имманентной ему «нарративной логики», не по сценарию, определенному самим рассматриваемым автором. Нет. Но согласно привычной и знакомой гегелевской последовательности изложения тем, сюжетов, манер, способов артикуляции. То, о чем повествует Гегель в других произведениях, то и схватывается им у философа прошлого. Причем, и дефиниционный аппарат — гегелевский, выступающий здесь неким мета-философским вербально-стилистическим инструментарием (метафизическим эсперанто), абсолютной тотальностью, съедающей и унифицирующей («причесывающим») категориальную разрозненность, попросту — сопрягающим (или сочиняющим) единой волей монологический массив непрерывной преемственности. У философов прошлого выхватывается лишь то, что желаемо (знакомо, привычно, наконец, «актуально» с позиции излагающего), оно капитально перекомпоновывается, укладывается в иную, гегелевскую, размерность, именно оно и преподносится как «ценное, позитивное, истинное и нетленное», благодаря чему «наука расширилась», т.е..приблизилась к авторской версии — гегелевскому эталону.

В результате получается совершенно замечательная вещь: оказывается, что философы (те, кто включены Гегелем в номенклатурный дисциплинарный свиток) во все времена говорили «об одно и том же» и «одним и тем же манером», «мечтою о Гегеля живя», что и должно в итоге (как минимум) удостоверить незыблемость контуров философского дискурса как такового, или подтвердить лозунг о неизбежном совпадении логического и исторического разворачиваний.

Излишне сейчас, на исходе XX века, еще раз пытаться опровергать «личное мнение г-на Гегеля» на предмет философии. Практически вся философия с конца XIX в. и до нашего времени только и делала, что не только «словами», но и «делами» (конкретным «продуктом») это доказывала, избавляясь от обаяния немецкого гения, — «не прозорлив был», положив свой собственный взгляд в основание процедур дисциплинарной кодификации. Пример с Гегелем поучителен прежде всего тем, что здесь в сжатой и циничной форме продемонстрировано «как это делается»: как складывается (формуется, сочиняется, внедряется) магистральная линия, конструируется тот вектор, что, получая право на экспертный вердикт только от себя самого, тем ни менее, притязает на некую сквозную и непрерывную линейность, просматриваемую на протяжении достаточно длительного периода времени. Примечательно еще и то, что удостоверение канона шло не только при изложении собственной позиции в оригинальных произведениях, но и за счет эксплуатации «исторического априори» традиции (апелляции к ней), носящей отчетливый ретроактивных характер 6. В этом легко убедиться, если обратиться к текстам философов, о которых пишет Гегель в «Лекция по истории философии», и принять за точку отсчета не те моменты, на которые указует гегелевский перст, но те, к которым отсылает сам автор как к позиционно принципиальным 7. Сказанное в не меньшей степени относится и к ближайшим предшественникам Гегеля, помещенных автором в третьей части под рубрикой «Новая философия».

Именно эту, протянутую от Аристотеля к Гегелю (и Гегелем!) традицию наследования, в большей степени и имел в виду М. Хайдеггер, говоря о сумерках метафизики, в чем был, безусловно, прав: посткантианство, постгегельянство, постшелленгианство, постфихтеанство и все остальные пост (по отношению к заявленным в «Лекция по истории философии» персонажам) уже в силу сознательного благоговейного равнения на кумиров, либо бессознательного воспроизведения уже заявленных однажды и проработанных основоположниками концептуальных диспозиций, должны были — благодаря монотонному повторению — достаточно быстро выродится в частности-детали.

Но, еще раз повторим: во первых, это линия — не «вся философия», и во вторых, — сама то она является не более, чем фиктивным репрезентативным конструктом, проецирующим на «экран истинности» не сколько «действительное положение вещей» (схваченное в исторической разверстке), сколько суверенную волю нескольких авторов. Уважаемых. Заслуженных. Гениальный. Великих. Эпохальных. В том нет сомнений! Но едва ли уполномоченных говорить от лица всех, кто когда либо подвязался на философской ниве, по праву («правильно») или без права («неправильно») идентифицируя себя с ней.

Стоит напомнить еще и о том, что в социальном порядке вся область к середине XIX века уже вошла в разряд образцово-показательных дисциплинарных пространств, институализировавшись в регламентированные и сертифицированные иерархические зоны, получившие легитимацию отнюдь не из рук Истины, но из грешных, так часто заблуждающихся, рук власть предержащих. Иными словами, философия вошла в период академического оформления, заняв свое почетное место в расчерченном до мелочей пространстве системы знания. Благодаря чьим конкретным корыстно-бескорыстным хлопотам магистральные позиции занял именно данный, аристотелевско-гегелевский, дисциплинарный канон, можно сейчас говорить 8: неприкасаемые стали «неприкасаемыми».

Думается, что представление о неком едином, четко определенном, многократно и многоголосно удостоверенном, монолитном философском теле — некоей ранжированной, более или менее ясно структурированной дисциплине — не более, чем узко профессиональный миф, созданный насквозь позитивисткой, абсолютно не мистической, а потому активно вырабатывающей секуляризованные аналоги-суррогаты, европейской культурой конца XVIII — начала XIX века.

Впрочем, принципиальное значение имеет, конечно же, не восстановление «исторической справедливости» — достижимо ли такое в принципе! — но те резонансные отклики, которые фиксировались легитимными эпистемологическими локаторами, формируя «общественное мнение» и, в конечном счете, эйдетическое «пространство истины». Вот в этом то пространстве в конце XIX — начале XX вв. и наблюдалась маргинально-магистральная пересменка (во всех сферах спекулятивной деятельности, в том числе — и в области философии), ибо только здесь данная бинария положена как диспозиционно-дискурсивная константа: когда нет «в наличности» никакой ведущей линия, то необходимо ее создать все равно! Ну а невозможность соткать единую канву — в силу ли бесталанности исполнителей, или исторического априори, какая разница! — воспринимается в этом срезе умозрительного опыта как трагический симптом грядущего хаоса, всеобщей марганлизации.

Атаки на пределы (по позициям)

Дисциплинарное поле философии. Итак, при всей очевидной сложности дисциплинарной дефинициации — сколько веков! сколько имен! сколько позиций! — к середине XIX века в европейской философской мысли можно было наблюдать достаточно устойчивый корпус тем, сюжетов, регламентов и способов артикуляции, которые безусловно идентифицировались с профессиональным полем как таковым, кодировали его и субстратно, и декоративно. Этот корпус (гегелевская линия метафизической наследственности), кроме всего прочего, получил свое легитимное оправдание, а значит и экономически-идеологическую поддержку, в номенклатурной системе новоевропейского знания, заняв свое («свадебно-генеральское») место в уже устоявшемся социальном порядке производства, верификации и циркуляции познавательных практик. Философия как наука (или как наука наук) — результат подгонки «разрозненной безбрежности» философических просторов под стандартный академический шаблон, выступавшм производящей, универсальной и единственно легальной моделью для создания многочисленных и разветвленных сериальных последовательностей — частных наук.

Огранка сюжетно-тематических репертуара (предмета) производилась по уже знакомой аристотелевской матрице. Легально допускаемые деривационные отклонения не влекли за собой каких-либо существенных перегруппировок. Тематизация новых пространств — например, в случае с А. Шопенгауэром — нейтрализовалась стилистикой выстраивания дискурсивного полотна. Стратегии схватывания субстрата и способы конституирования конкретного умозрительно-текстового построения (методология) кодифицировались через воспроизводства устоявшихся, т.е. унифицированных, блок-схем, генетически восходящим к «авторской стилистики» того или иного кумира прошлого (разумеется, фигурировавшего в репрезентативном иконостасе). Философский текст, таким образом, достаточно четко отделялся от текстов научно-позитивных, художественных, теологических, публицистических, политических, экономических и пр. как по предмету, так и по методу. И, наконец, событийная ритуальность в полной мере соответствовала принимаемым, поддерживаемым и беспрестанно репродуцируемым практикам «научной жизни».

Таким образом, вся область оказывалась просвеченной. Выпадавшее же из цепкого луча социального порядка, не имело практически никакого шанса обрести через метафорическую символизацию статус философии.

Исторические априори. Апокалипсис — навязчивый мотив рубежа XIX и XX вв. Эффект fin de siecle совершил пробег практически по всем оперативно-действенным и дискурсивно-умозрительным полям. Мировой пожар, всемирная катастрофа, вселенский Апокалипсис, «глад и разоренье» — излюбленные возгласы-картинки той эпохи. И, как завершение — желанное обретение «нелицеприятной» наглядности — реализация всех «самых страшных предчувствий» — Первая мировая война. Что может быть более впечатляющим! Только… Мировой-то она не была, ибо далеко не весь Земной мир был втянут в орбиту европейско-центрированного конфликта. Большая его часть продолжала находиться в состоянии либо благостного невмешательства, либо в ситуации неорганизованных-несистематизированных (неструктурированной) локальных междоусобиц. Даже само именования той кровавой одиссеи европейского человечества, что началась в августе 14 года XX века, Первой Мировой Войной — весьма показательно: жест символического вознесения на пьедестал величия, не более. Интересно, беспокоился ли тем, есть перемены на Западном фронте или нет какой-нибудь гамелан с острова Ява, или бравый мачо в Уругвае в ноябре 1917 г.? Почти с уверенностью можно сказать — едва ли!

Практически то же самое происходило и происходит до сих пор: инъекции в другие культурные размерности, их захват и переструктурация по привычному номенклатурному шаблону. Крах действительно случился. Но также как и в случае с Первой Мировой войной, он коснулся примерно тех же самых территорий (разумеется, эйдетических территорий), в ареале распространения новоевропейской культурной модели. Дискурсивный Апокалипсис, эпистемологический взрыв начала ХХ вв., о котором так много и так смачно написано — более чем локальный, частный европейский скандал, если отталкиваться от «всего мира» (как прошлого, так и настоящего), т.е. мира, не спешащего встать под знамена новоевропейского конвенционально-риторического стандарта, — конфуз в исторически ограниченной системе, истощившей свои ресурсы. Но, и в то же самое время, очень назидательное предприятие: система, успешно работавшая в режиме экстенсивного захвата все новых и новых территорий (и эйдетических, и топографических) взорвалась в своем эпицентре, в святая святых: под вопрос был поставлен (и, как прямое следствие — аннулирован) сам принцип унифицированного и стандартизированного фундамента, гарантирующего дискурсивные «сплошность», связность, последовательность, иерархичность или — монологичность.

Они то прежде всего и подверглись пересмотру. Рассыпающаяся модель «великих нарраций» (великого, настоящего искусства; всеобщего человечества; энциклопедизм; универсальности научного знания; рационального «здравомыслия» и пр.) уступила место локальным опытам-практикам, которые в процессе разворачивания-проживания, к тому же, постоянно перетряхивают правила собственного конституирования. Вполне закономерно также, что тотальная «переоценки всех ценностей» не могла завершится провозглашением нового символа веры, хотя попыткам сим несть числа. Именно потому, что практически все предлагаемые модели (от Н. Федорого до Поппера и Жириновского) воспроизводили унифицированный принцип скомпрометировавшего себя и уже отвергнутого моностандарта, они не имели шанса узурпировать трон мета-универсалии: рвались к тому, что уже было демистифицировано, фиктивность чего стала регулярной повседневной явленностью.

Опыты тематизации. О. Шпенглер символически маркировал начало широкомасштабного европейского культурного Апокалипсиса фигурой Ф. Ницше. Для философии, точнее для философско-метафизического локального Апокалипсиса — Ницше значим не меньше. Чаще всего именно его называют зачинателем атак на магистральный канон. Атак тем более опасных, что — «выкормыш тех стен», и безусловный «гений», чья гениальность в этих, академических, стенах и была сертифицирована (разумеется, еще до того, как начались его нападки на alma mater). Ницше — это безусловный срыв или сбой такой чистой и дисциплинарно аккуратной (на тот момент) монотрадиции, вторжение в самую сердцевину магистрали. Прежде всего, благодаря экстраординарной, совершенно непристойной в пределах метафизики, тематизации маргинальных полей.

После Ницше в пределах философского дискурса уже допустима легальная проблематизизация чуть ли ни любого разряда реальности, вторжение-экспансия и встраивание — «с полным основанием» — практически во всякий тематически-сюжетный пласт, до которого лично-общественный опыт посредственности (разрозненности) — позволял, таким образом, черпать субстратный материал из любого бытийственного рода, «непреднамеренно» фиксировать еe но на «симультантную условность» условно же полагаемого умозрительного процедурного экрана. Постулированная изначально «фиктивная универсальность» (неадекватность, неконвертируемость), или «универсальная фиктивность» фундаментальной категории позволяла и ее саму рассматривать/трактовать не как жесткую конвенцию, требующую опосредованных предварительных ритуалов согласования, но как символический оператор, работающий в режиме метафорических подстановок. Иначе говоря, опыт тематизации уже не нуждался в ариорном мета-шаблоне, но мог каждый раз заново «из себя» выбрасывать на операционный стол субстрат, конкретный набор структур и элементов. Естественно, что прежний ассортимент тем и сюжетов метафизики, эксплуатировавшийся на протяжении нескольких тысячелетий, оказался наименее востребованным, либо — востребованным во фрагментах, которые вплетались в иные ансамбли (например, логика-лингвистика; математика-психология; искусствознание-химия; метафизика-археология и пр.), образуя «экзотические» цепочки, и порождая недоуменные восклицания академической профессуры: «Разве можно «метафизировать» над памятью? Разве это наука?». — Конечно нет. Но философия, даже метафизика, не всегда была наукой и при этом — была!

Ничего принципиально нового в такой установки по отношению к предмету философического разговора конечно же нет. Аристотель тоже философически размышлял обо всем не свете с великой легкостью, ни минуты не сомневаясь в том, что он, как философов, имеет на это право. Разница лишь в том, что античный «весь свет» — лишь часть «нашего света». За века, прошедшие с тех пор, много иных «пространств и океанов» было открыто и освоено.

Стратегии схватывания. Если бы Ф. Ницше прошел университетскую дрессуру не по ведомству «филология», но по ведомству «философия», то, скорее всего, все его вылазки в чуждые традиционной метафизики тематические пласты не повлекли бы за собой столь радикальных последствий, ибо были бы сглажены «техникой» исполнения: впускаемый субстрат до неузнаваемости перемалывался бы механизмом производства дискурса («правильной» методологией) 9 и становился бы «правильно-пресным», невзрывоопасным. Но в том то и дело, что новый материал осваивался новым же, не собственно метафизическим, аппаратом. Благодаря чему итоговый «продукт» и имел столь откровенный инновационный блеск.

Думается, что именно с легкой руки Ницше в философию устремились представители и сторонники самых разных профессиональных стратегий схватывания: математики, лингвисты, этнографы, психологи, литераторы, политики, юристы, и пр. или вовсе — персонажи с не проясненной (благородно называемой то «синтетической», то междисциплинарной) профессиональной, не традиционно метафизической, ориентацией. И оказалось — опыт развития философии в ХХ веке тому свидетельство, — что философия может стать площадкой применения практически любых (и не только спекулятивных) конструкторских моделей, генетически восходящих к самым разнообразным познавательным практикам как прошлого, так и настоящего, как европейского, так и неевропейского засола.

По сути дела произошла ликвидация занимавшей на протяжении долгого времени доминантное положение собственно философской методологии, второго важного аспекта всякой дискурсивной практики. Идентифицировать философский дискурс «по методу» в ХХ веке столь же сложно, как и по «предмету».

Речь (язык, высказывание, стиль). И еще один удар — стиль (или как говорил Ж. Деррида — стили) Ницше. Философия — это прежде всего текст (текстовой корпус, книга), представленный «особым образом», с четко определенной лексикой (фиксированный ассортимент «синтагм»), ограниченным количеством вариаций компоновки отдельных фрагментов (фиксированная «парадигмальность»), наконец, даже графической экспозицией (фиксированная «декоративность»). То, что обычно называется «способом выражения» (набором выразительно-фиксаторских средств), по которому, собственно говоря, один дискурс отличается от другого даже если оба осваивают одну и туже тематическую территорию. Поэт отличается от философа, от физика, от политика в том числе и тем, что пользуются различным набором «означающих».

Ницше и тут внес смуту. «Философствовать молотом» — конечно метафора, но не пустая и брошенная не ради «красного словца», а как констатация допустимости в пределах философского цеха практически любым языков: от абстрактно-графического (формулы, графики, таблицы, рисунки, или любая другая «иконическая знаковость»), что, кстати, успешно уже неоднократно использовалось (Декарт, Лейбниц, Кеплер и пр.), до предельно конкретных, рвущихся к непосредственной телесности фактуры (либо делающих акцент — как в случае с поэтическим словом — на субстанциональной телесность собственной «феноменологической» автономности).

В ХХ века философия уже не привязывается к какому-либо «жанру» или «виду», хотя предпочтительность для того или иного философского разряда определенных способов артикуляции сохраняется. Нарушения же — настолько частые, что могут быть возведены в разряд нормы — уже не влекут за собой исключения из философского тела. На философский статус притязает практически любая знаковая система. Причем, далеко не всегда она нуждается или требует традиционно метафизических подголосков, мотивируя свой отказ от метафизически-академического толмача невозможностью корректно (без существенной коррозии аутентичности) сконвертировать субстрат в соответствующий, опробованный веками, добротно-философский звукоряд.

В самом деле, можно ли «Так сказал Заратустра» Ф. Ницше или «Сумму атеологии» Ж. Батая адекватно изложить в форме гегелевских, либо декартовских стилистических построений?

Поля интервенции/инвестиций. Из сказанного становится очевидно, что атаке подвергся весь философический фронт-монолит: по линии сюжетов, стратегий и декорирования. При этом, без преувеличения можно утверждать, что разъедание и рассыпания философского дискурса происходила с разных сторон. Тем ни менее, понятие «кризиса», в традиционном для нашего времени его смысле, не пригодно для объяснения всей ситуации в философии конца XIX — начала XX вв. Ибо, во-первых, — потерпела крах некая фиктивная моносистема, которая лишь недолгий, исторически ограниченный период времени узурпировала себе право диктовать магистральный канон (монолита, по сути дела, никогда и не было); и, во-вторых, — то, что на идеологической поверхности патетически обычно преподносится как (пусть локальный) Апокалипсис, есть не более, чем структурные преобразования — расслоения, дробления и синкретизации культурных форм современной цивилизации. Иначе говоря: изменение позиции взгляда, или всей культурной диспозиции.

Разумеется, мы может наблюдать отчетливую тенденцию снижения концептуальных, предметных и методологических порогов, разделяющих философские (и не собственно философские) конструкты. Понятия и представления сближаются, начинают различаться смысловыми нюансами и интерпретациями, слабеют нормативные ограничения и жесткость формулировок принципов и метафизических установок теоретического ядра учения. Размытость теоретических априорных границ создает возможность вольной миграции понятий, идей, установок, режимов, ритуалов и жестов на всем поле философии. В свою очередь, технологический аппарат философического интенсивно пополняется терминами и понятиями, сюжетами и регламентами, возникающими в иных сферах дискурсивно-культурной деятельности. Более того, они начинают трактоваться как своеобразные резервуары-архивы, сохраняющие потенциально пригодный для метафизической утилизации материал.

Наиболее ярко эти тенденции проявились по отношению к «гуманитарным» сферам жизнедеятельности: художественная практика, «соблочники» философии по гуманитарному отсеку, пространства, находившиеся прежде под теоюрисдикцией. Во всяком случае, это направление философской маргинализации наиболее изучено.

Но не менее интересны и опыты метафизических инвестиций в сферы сугубо позитивного знания.

Теперь можно подвести некоторые итоги. Четкость различения маргинальных сопосбов философствования от научно и социально легитимированных форм, воплощенных, прежде всего, в академической традиции (магистрали), в середине XIX века начала размывается, а к началу ХХ обрела необратимый характер. Благодаря этому был поставлен под сомнения сам моно-магистральный принцип дисциплинарного устроения, возможность фиксации его по какой-либо социально фиксированной практики. Более того, полюс магистральный и полюс маргинальный меняются местами как в плоскости социологической проекции (как схваченная и выброшенная на идеологическую орбиту мета-норма), так и в плоскости «фактологического наполнения» («количество» манифестирующих своим индивидуальным концептуальным опытом ту или иную предварительную установку). Все чаще в идеях и методах экзотически-экстремальных философских систем находят пристанище те вопрошания, которые «генетически» отсылают к рационально-благодушным практикам.

Результат? — И утешительный, и ободряющий одновременно.

В виде тезисов его можно изложить следующим образом:

1. То, что до сегодняшнего дня в среде профессионально философствющих существует некая уверенность в наличии некоей «общей», магистральной, поступательной линии развития, — не более чем миф (или сублимированное выражение ужаса перед безграничными просторами собственной, никак «объективно» не структурированной профессиональной истории?). Поэтому опыт философских маргиналов ХХ служит здесь дедактическим примером.

2. Проблема, однако, не в том, повторим, чтобы «восстановить подлинную картину» эволюции философской мысли, — это непосильная задача. Введение в оборот двух десятков новых имен не исправит положение. Проблема кроется в другом: как возможно существование (хотя бы и в определенных временных рамках) магистрали в пространстве, где магистрально-маргинальное различенность является эксцессом, рудиментарным архаизмом прошлых идеологий? Каковы сами условия предусловия конституирования доминантно-командных этажей? — Вопрос/проблема «практической философии».

И, наконец,

3. Маргиналы или Новый Вавилон

Философия как «область» (не дисциплина, не наука, не даже дискурс — все это суть исторические формы) и на сегодняшний день находится в «подвешенном состоянии», не в силах «до конца» самоопределиться. Что следует признать за величайшее благо.

Есть и еще один «утешительный» момент. Хорошо известна кичливая «байка», аргумент философствующих (профессионально) против (профессионально же) нефилософствующих: все науки, все ряды знания и деятельности из философии вышли, являются лоскутками, оторванными историей в тот или иной период от метафизической шинели. В этом утверждении, вероятно есть доля истины. Но «полная истина», скорее всего, заключается в том, что на поверку выходит, что никого «растерзания» метафизической шинели и не было-то (либо, она вновь в ХХ веке восстановлена во всем объеме своей полноты): все — в философии, и философия во всем.

А различения-разграничения — «страшный сон».

Но тогда остается открытым весьма неприятный вопрос: существую ли в философской дискурсии вообще какие-либо критерии, по которым допустимо было бы проводить идентификационно-дисциплинарные экспертизы?

Конечно есть, и они, как говаривал один из создателей марксизма-ленинизма, ютятся не в сфере теории, но в сфере практики: практически философствующий — и есть философ. (Знать бы еще наверняка, что есть философская теория, а что — философская практика!)

P.S. А в ХХ веке, вопреки бравурной идеологеме, ориентирующей на профессионализм, правят бал как раз маргиналы, или — дилетанты, которые, перефразируя известное выражение Станиславского, спасали от вырождения не раз весь философический свет своими «бредовыми», абсолютно непрофессиональными, проектами, ввергая относительно спокойную (как говорят) и стабильную (как уверяют) умозрительную область в состояние вавилонского невнятного столпотворения.

Кому приятное — а кому и нет.

Примечания
  • [1] По данному поводу стоит вспомнить поистине титаническую работу Ж. Делеза по прочерчиванию «альтернативной» («маргинальной») традиции в самом эпицентре историко-философской эволюции (совсем «близко» примыкающей к метафизически-гегелевской), ведущей свою непрерывную историю от того же самого сотворения философического мира, не прерывающуюся вплоть до наших дней.
  • [2] За исключением «экзотических направлений» вроде «истории русской философии» или «истории бирманской философии», которые — поразительный эксцесс! — хотя в количественном отношении, по числу авторов и концептов, намного превышают каноническую линию, тем ни менее, отнюдь не нарушают магистраль и не посягают на ее главенство, но, напротив, «подтягиваются» под ее контур, тем самым «лишний раз» подтверждая ее «незыблемость».
  • [3] Г.В.Ф. Гегель. Лекции по истории философии. Книга первая. СПб., 1993. С. 158.
  • [4] Там же. С.159
  • [5] «… развивающийся разум само собою делается в истории философии целью, не чуждой и не привнесенной извне, а являющейся самим предметом, который лежит здесь в основании в качестве всеобщего и с которым сами собою сравниваются отдельные индивидуальные образования» (Там же).
  • [6] Немаловажно, что никто из философов уровня Гегеля, ни в прошлом, ни в настоящем, не создал такого впечатляющего, подробного и методически-систематического историко-философского справочника.
  • [7] Аналогичную «очную савку» Аристотеля с теми, о ком он упоминает, провести невозможно ввиду отсутствия развернутых текстов последних. Единственный прецедент — с учителем, Платоном — дает основание предположить, что Аристотель не больше Гегеля заботился об «аутентичности» излагаемых им концептов.
  • [8] Например, достаточно много написано о том, как утверждалась эта линия в Российских университетах. О перипетиях университетской карьеры Гегеля кляузно поведал всему миру еще А. Шопенгауэр. Поистине захватывающую историю об отнюдь не «концептуальных», апеллирующих к истине лишь для создания респектабельного лоска, интригах, связанных с созданием Берлинского университета в 1807-1810 г. и об упрочении там строго определенной философской «ветви», писал Ж.Ф. Лиотар. И т.д.
  • [9] Показателен пример с Г. Зиммелем. Не менее экзотический, чем у Ницше, сюжетный материал полностью нейтрализуется «правильной методологией». В результате — добропорядочный неокантианец, чья принадлежность к метафизической традиции никогда не у кого не вызывала сомнений.
    Работа выполнена в рамках проекта, поддержанного РГНФ. Грант №00-03-00180а

Добавить комментарий