При разговоре об анекдоте — его характерных чертах, горизонтах циркуляции, формальных конститутивах, условиях и возможностях презентации, а также смысловых структурах — следует, как представляется, учитывать несколько моментов. Естественно, коль речь заходит о том анекдоте, к которому мы, легальные насельники постсоветской России — легитимные наследники советской, все привыкли: Анекдот как особая культурная (но и художественная также) [117] форма, активно циркулирующая последние примерно пятьдесят лет на безграничных просторах земли советской, где было, как разухабисто пелось и поется изредка до сих пор, «Эх! как хорошо жить». (Добавим от себя: во многом потому, что всегда под лукавой рукой — неиссякаемость наслаждений от «травли» анекдотов). Более отдаленные, и темпорально, и географически, варианты, фигуры, ситуации, сценки и «картинки», что фигурировали под данным именованием, — другое, совсем другое. При всей схожести и несомненной генетической зависимости от доисторических и инокультурных предков, когда-то задавших примерное направление эволюции жанра и очертивших пределы его мутаций, нынешний анекдот все же отличен и формально-структурно, и феноменально-культурно. Если уж точнее — «недавно-нынешний», что составлял ощутимую и весьма значимую «единицу» в реальном реестре советских культурных форм. То «анекдотное буйство» 20 летней давности (что ни день — новый «экземпляр», любое событие в стране и за ее пределов тут же размножалось, раскладывалось, иллюстрировалось и «поддевалось» феерическим залпом буквально из воздуха возникающих анекдотов), которое еще удалось застать, сегодня с непреклонность идет на убыль: меньше, хуже, «не смешнее» и «беззубее». И дело, как думается, совсем не в том, что «мельчает народец», день ото дня скудеет его коллективная творческая жилка, отданная на откуп профессиональным «анекдотчикам» (издателям, сочинителям, артистам-сказителям), использующим респектабельные цивилизованные «форматы» взамен непристойно кухонным; и не в том, что будто бы «сама жизнь пуще любого анекдота: раскрой глаза — обхохочешься!». Просто мы становимся другими, по иному себя мыслим, «прибираем» свою повседневность, а через нее и сами подтягиваемся-приноравливаемся к другим позам, где подобной бытовой и расхожей непричесанности места не предусмотрено: жизнь подчищена и презентирована совсем в иных околичностях. Осколки-фрагменты — как опыт памяти, как еще не иссякший окончательно «генетический» навык старта — еще тянется. Даже формируются новые серии, но…
Из таких вот новорусских последышей:
Возвращается Новый Русский из Италии, где отдыхал, в том числе, и культурно-цивильно, чем ужасно горд. Хвастает: «Был, вот, в театре. Как[118]
же его зовут-то? Черт, вылетело из башки… Обнимала?… Целовала?… А! Точно — Ласкала!»
Ласкала и утешала.[/i] Небольшой комментарий к анекдоту. Новые Русские (новые армяне, новые грузины, новые эстонцы и пр.) — «новые»-то ведь по отношению к предыдущим, которых можно было бы назвать «старыми русскими» (старыми армянами, грузинами, эстонцами и пр.). Однако, «прелесть» состоит в том, что «старых русских» (армян, грузин, эстонцев и пр.), ближайшее предшествующих (советско-социалистических), не существовало вовсе. Были лишь совокупно-добродушные «совки», или, как заявлялось в эпоху развитого социализма не без основания, ибо советский глобализм, в отличии от нынешнего, — не пустая идеологема, — «новая историческая общность советский народ». Термин «новые», скорее всего, — «мотивная позиция», или, лучше, темпорально-смысловая диспозиция, подразумевающая примерно следующее: выходцы из старого и им же, оппозиционно, уравновешиваемые, т.е. пока старое держится, присутствует, заявляет о себе (как отсылка ли, или «очевидная значимость»), до тех пор они и имеют шанс блеснуть своей новизной. Как только следы старого — подчеркнем: советского социалистического — выветрятся, так и они, Новые Русские, потеряют бравадный глянец, смешавшись с другими постсоветско-пострусскими, не историческими, но «природными» типами. Еще уточним: как «старый русский» — фикция, так и новый. Одно другому под стать. Это, тем ни менее, не мешает «мыслить» — утешительно и ласкающее, — что дело и речь касается реальности, что перед нами «выпуклый образ», пусть слегка утрированный и немного искаженный, но имеющий «живых» прототипов, той «фигуры», которая налична в обиходе. Или, совсем «концептуально»: выведенное на подмостки и представленное как Другое/ой — не более, чем волнующий жест самопозиционирования, того, что включено — экзистенциально — в горизонт собственной подлинности.
Это присутствует в любом анекдоте, что и составляет один из моментов, на который немногословно обратим внимание. Анекдот — как жанр, как вид, как форма, как структура — это сугубо российско-советское изобретение, эффективный и очень изящный способ сомодекларации (и российско-советской культуры, и российско-советского человека). Своеобразное «совковое» ноу-хау, едва ли [119] воспроизводимое в иных культурных опытах. Причем, хай-фай формата, ибо — характернейшее и абсолютно репрезентативное для эпохи. Думается, что спорить здесь не имеет смысла. Простой филологически-семиотически-культурно-контекстуальный анализ оперативно-смысловых «бок схем» в языках других народов прекрасно продемонстрирует, что «в тех домах» ничего подобного не заводилось («номинация»-то отсутствует), или не получило достаточно широкого распространения, позволяющее данную форму считать привилегированным способом культурной аргументации 1.
[120]
Еще уточнение: анекдот — не повсеместно-всеобщее советско-российское явление, но исключительно городское лакомство, вариант городского фольклора, произрастающего на «асфальтовых полянах» в урбанистических джунглях.
Другой, не менее важный, момент: анекдот — несомненно и очевидно мифологичен, или, если более осторожно, — одно из выражений бытовой-повседневной мифологии, воспроизведение архетипического, того, что артикулируется как принципиальное и удерживается-поддерживается в качестве такового в многочисленных вариациях. Это хорошо видно на примере тех анекдотных персонажей, имеющих отчетливую нуминозную напряженность, вокруг которых формируются целые серии — чукча, Вовочка, Василий Иванович, Л.И. Брежнев, Сталин, Ленин, Новый Русский и пр. За всяким таким «героем» закрепляет практически неизменный набор определенных — всегда значимых и узнаваемых — декоративно-смысловых характеристик, что позволяет его считать в каждом отдельном случае (конкретной анекдотной истории) позиционным ядром, расчерчивающим всю диспозицию и задающим направление нарративной интриге (и, кстати сказать, жестко предопределяющим финал). Несомненно, при более скрупулезном вглядывании в таких «сериальных» персонажей, их «системной каталогизации», мы отыщем среди них, и с исчерпывающей полнотой представим, всех важнейших героев юнговского иконостаса значимых архетипов. Архетипически-мифологическая подоплека — это то, на чем анекдот базируется как и любая выразительная фигура совокупного культурного декора.
Еще один принципиальный аспект. В контексте советской социалистической культуры — законной преемнице российской официальной — анекдот выступает как альтернатива, оппозиция легитимным и властно-поддерживаемым практикам. Он является своеобразным выражением «низовых» андеграундных, хотя зачастую и вполне легальных, тенденций, или — презентацией неофициально-провокационного и очень часто официально неодобряемого, даже запрещаемого и преследуемого. Распространяться на сей счет не имеет смысла: многочисленные участники «тех дел» неоднократно засвидетельствовали, что за «неблагонадежные анекдоты» ссылали и сажали, люди, «не в том месте» позволившие дать волю залихватской удали, потом расплачивались за свою неосмотрительность, «мотая» не малые сроки в «местах, не столь отдаленных». Но и не [121] политические анекдоты, вполне «безобидные» и не подвергающие хлесткому сомнению идеологически-политические каноны, имели мало шансов пробиться на официальные подмостки советской культуры, стать предметом исследовательских программ или получить поддержку власти. Тогда «на театре» царили другие жанры и формы. Анекдот же — нечто «низовое», «карнавальное» и «смеховое», повсеместно расхожее, а потому не имеющее никакой особой ценности и не претендующее на высокий статус в иерархии «культурных завоеваний человечества». В лучшем случае — чернозем, почва, сор, на котором взращиваются великие откровения человеческого духа — «изысканные розы» титанов-гениев.
Золотая рыбка старика со старухой. Теперь, после беглого «учета нескольких» моментов, приглядимся попристальнее к тому, что происходит в «ситуации анекдота», какие структуры вводятся в игру и как они взаимодействуют, а также каков итог, т.е. что в результате налично представляется перед нашим одобрительным взглядом, принося радость и удовольствие. Прежде всего, анекдот, как бы ни был он краток и лаконичен, — это некая сценка, рассказанная история, «картинка», экстраординарный случай, емко и образно выражающий некоторые «существенные» черты. История и «по случаю», и «о случае», или явленность случающегося, протекающего и уже протекшего, но не иссякшего и не растраченного без остатка. Напомним: одно из первоначальных значений слова «история» — historia, — кстати, удерживаемое и ныне во всем громадном историческом дискурсе самого разного толка (от научных трактатов, до художественно-публицистических сводок и повседневных расхожестей), которое пусть и не всегда оглашается, но непременно присутствует, — расследование, дознание, процедура, направленная на обнаружение истины, золота истины. Не обязательно в итоге мы с неизбежностью с ней столкнемся. История не обречена рано или поздно «пасть» на истину, огласить ее размашистым лозунгом. Притязания более скромные: наладить сам процесс поиска, организовать его и в том найти утешение. Среди многочисленных операций дознания в криминалистике до сего дня активно прибегают к такой процедуре как «очная ставка», сведение тет-а-тет двух свидетелей-участников. Предполагается, что в результате такого непосредственного столкновения «заинтересованных лиц» многое должно прояснится: [122] если истина и не выплывет наружу, то хотя бы обнаружится нечто ранее скрытое. Связность «одностороннего» повествования (мнения), которое зачастую бывает столь ловко и правдоподобно сплетено, что обнаружить «зазоры» и «несостыковки», позволившие бы заподозрить ложь и уличить виновного, оказывается совершенно невозможным, в ситуации же «очной ставки» подвергается испытанию на прочность (или, что тоже самое, на истинность). Во время непосредственной встречи по крайней мере две связности наложатся друг на друга, соприкоснуться и столкнуться, и благодаря такому сличению-сапоставлению удастся нащупать или даже выявить разрывы, прорехи, что ускользали от внимания ранее. Иными словами: возникнет «распря» и «цезура», ткань моноповествования, поддерживаемая лишь текстуальной «линейностью», недостаточной при подобном подходе, разомкнется, а в образовавшийся разрыв можно устремиться, дабы начать «раскручивать» иные, неведомые и скрываемые прежде, повествовательные репрезентативные ряды. Для этого необходим толчок по «слабому звену»: шок от неожиданности, введение неких «экстравагантных» фигур в фактуру вполне «ординарных» сцеплений.
По смыслу и по ситуации анекдот, думается, как раз и является почти хрестоматийной реализацией подобной криминалистской тактики. История — расследования — очная ставка — распря — разрыв. В результате перед нашими восхищенными взорами раскрываются «новые горизонты», или, хотя бы, обналичиваются прорехи, через которые можно заглянуть в иное. Само разрушение и расслоение однозначной линейности также способно доставить немалую радость. Сказанное подтверждается и с чисто формально-жанровой стороны.
Анекдот, как известно, по форме двухчастен. Не три отчетливо выделяемые сегмента, каждый из которых имеет свою функцию (спаянность завязки-кульминации-развязки так хорошо известная в европейской художественной традиции, притязающая на звание чуть ли ни универсального конститутивного принципа), но резкое и мгновенное сопоставление двух позиционностей. Одна часть, которая прочерчивает свою последовательность со всем комплексом догматически-допускаемого толкования (оно удерживается повествовательно-линейной связностью, посредством которой происходит «пристегивание» языковой последовательности к определенным [123] смысловым структурам, которые, опять-таки и в итоге, и гарантируют закрепление, а тем самым и удостоверение истины: герменевтика и идеология поддерживают друг друга, образую хорошо известный «круг») и вторая часть — итоговое «разбивание» заявленной ранее смысловой композиции. Причем, без нарушения языковых регламентов, без всякого «фантазирования» и пространного «выведения». Путем «опрокидывания», внедрения совершенно иных смысловых структур, которые, тем ни менее, также поддерживаются языковыми регламентами. Разумеется, другими. В результате первичная «идеологема» расслаивается, или деформируется, или транспонируется, или оборачивается изнанкой. Она не остается неизменной и уже не гарантирует итог. Он — не ожидаем.
В каждом конкретном случае это происходит по разному, но эффект один и тот же: би-фония. Или — на одну и туже лексически-грамматическую ткань накладываются два смысловых пространства, они вступают в распрю, оказавшись в ситуации «очной ставки». Причем, что самое восхитительное, оба вполне легальны (не обязательно идеологически легитимны) в пределах языка и поддерживающего его «культурного смысла», но резко оппозиционны. Оказывается, что даже язык, очень жесткая система, стремящаяся так или иначе к унификации и регламентации смысловой сферы, ликвидирующая полизначность и поливариантность посредством всяческих ограничений-уточнений, здесь бессилен: он состоит из прорех, ни к чему не обязывает и ничего не обещает, уж тем более — золота истины бытия. В итоге, старик и старуха оказываются вновь у разбитого корыта, а всем словарям-энциклопедиям-дефинициям — грош цена. До всех «дерридианских страстей» советский анекдот с упоительным ехидством наглядно продемонстрировал всю тщету логоцентристского диктата.
Далее. Как неоднократно подмечалось, анекдоты нельзя печатать-читать. Их необходимо проговаривать, рассказывать, «зримо представлять» (тоже, кстати сказать, характернейшая черта мифа). В анекдоте не меньшее чем слова, а зачастую даже большее, значение имеют разнообразные выразительные средства — интонация голоса, мимика рассказчика, жесты, ритмика и акценты, «подражательно-имитирующие» модуляции. Дело не ограничивается только поддающейся графической фиксации речи. Это совсем не случайно и лишний раз подтверждает сказанное выше. А именно: идеологическая [124] связка языка-речи бывает достаточно прочной. Установленная связь между означающим, означаемым и референтом страхуется от разрыва множеством расхожих повторяющихся шаблонно-догматических употреблений. Графически выраженная речь очень сильно «держит на привязи» смысловые структуры, задавая и контекстуальную плоскость, и линию разворачивания. Чтобы ее «расшатать» и опрокинуть необходимы «нетрадиционные методы», радикальные и неординарные средства. Неординарные для языковой графической стихии, ибо нарушить связность, сделать очевидными цезуры и завязать распрю, находясь только в плоскости словарно-энциклопедической стерильности, подчас бывает абсолютно невозможно. Это отчасти напоминает ситуацию с некоторыми словами, имеющими одинаковую графику, но в зависимости от ударения на том или ином слоге, отсылающие к различным смысловым и процедурным горизонтам.
Таким образом, феномен «взрывается». Если точнее, на месте одного оказываются по крайней мере два. Оба — правомерны и ничуть не инородны для соответствующей им одной и той же нарративной языковой последовательности. Один опровергает другого. Какой истинен? — Да никакой, оба «хороши и прекрасны». Оба — лишь грани бесконечной вариативности и языка, и культуры, и человека. Оба фиктивны и одинаково нелитературны в том смысле, что ускользают от институализации, бегут от регламентации и четкой фиксации, придавая всякому моменту («по случаю») уникальность. В этом-то, вероятно, и суть получаемого удовольствия от захватывающей, не надоедающей многочасовой «травли» анекдотов, любимейшего занятия практически всех «культурных совков».
Чистая игра возможностей? — Может быть. То, что ласкает и утешает в старости.
Дважды два равно пяти (может быть!). Теперь правомерно задаться вопросом (и попытаться ответить на него): «А почему, собственно говоря, именно в советских социалистических, совсем не ласковых, как говорят, широтах смог сформироваться и так пышно расцвести столь экзотический цветок?». Советская эпоха (и, конечно же, советская культура) — одна из самых «прерывистых» и «дырявых», период предельного и непрекращающегося противостояния смысловых и процессуальных, резко контрастирующих, позиций, [125] что отчетливо просматривается во всех без исключений дискурсах. Очень часто эту черту не совсем корректно именуют «двуличностью», т.е. содержащей два, по крайней мере, лика-личины, официальный и неофициальный. Второй обладает не меньшими влиянием и авторитетом, на равных участвую в производстве «культурной наличности». Существует соблазн сказать, что анекдот — эдакий вызов-ответ широких городских народных масс на директивы политбюро, ехидный акт сопротивления, некоторая обличительная «фига в кармане». Это не так. Подобная вызывающая декларативность, может быть, и имела место в крайних выражениях, когда «сажали и срок мотали», — тщедушный жест «актов гражданского неповиновения неправым властям». Если бы дело обстояло только таким образом, то анекдот был бы простой «альтернативной идеологией». Любая же идеология — серьезна, напыщенно сосредоточена и всегда однозначна, чего нельзя сказать об анекдотах.
Напомним, распря — это то, что возникает «внутри» анекдота. Официальное при вхождении в анекдотную ситуацию-сценку непременно обрабатывается, оно не берется как готовый смысловой (мотивный) конструкт, но лишь как индекс. Вся структура неустойчива и в этой неустойчивости пребывает с самого начала (при маркировки старта: «Сейчас будет анекдот») и до самого конца. Думается, широкое распространение анекдота было санкционировано опытом и склонностью одновременного «пребывания в оппозиционности», умением и способностью ее бесконечно воспроизводить, искать и находить повсеместно, манией «раскапывать и доискиваться». Не довольствоваться плоско-очевидным, но за наглядностью представленного всегда зрить некий «глубинный смысл». Задействовать всевозможные тексты-подтексты, и, используя весь арсенал доступных средств выражения, тем самым вернее, как мнилось, приблизиться к раскрытию тайны золотой истины.
Господи, да все сколько-нибудь значимые, или причисленные к величайшим достижениям, факты культуры советской эпохи — насквозь двусмысленны и «иносказательно» двуличны. Причем, вне зависимости от того, прошли ли они чистку официальной цензуры, хоронились ли в полулегальных «самиздатовских» чуланах, или, напротив, почитались за правомочных полпредов социалистического официоза. Опыт «двуличности» можно считать своеобразным [126] кодом интеллигентности советской эпохи. Непременно по поводу всякой «культурной вещи» (культурного события) какая-либо изнаночная «фига в кармане», да отыщется. А если ее и нет, так сочинится и перескажется «сарафанным кухонным радио». Обратим внимание: сказанное касается не только тех, кто официально числился неблагонадежно-оппозиционным, но, может быть даже в первую очередь, тех, кто по праву считался выразителем системы, кем она гордилась и кого посылала в составе агитационных бригад за кордон. Иными словами, сам строй культуры и жизни, характер отношения к наличной реальности, лейтмотив и лейтинтонация переживаний диктовали и воспроизводили разрывность и растерзанность, требовали их повторения. Одна из причин — универсалистский, или, выражаясь нынешним слоганом, глобалистский почин системы (и соответствующей ей культуры), замахнувшейся на мир в целом и кропотливейшим образом не покладая рук и не щадя плеч ткавшей безграничный ковер, ступив на который каждый «враз» позабудется свою-историчность, объятый дрожью «подлинной природности». Разумеется, такой ковер мог быть только «рваным». «Общего котла» не получилось. Да и не могло в принципе, ибо не о выработке «среднестатистического» шла речь, но о внедрении мета-позиции, скроенной по вполне знакомому, хорошо известному и добротно историческому канону российскому шаблону. Дыры, цезуры, разрывы заложены были уже в программе. Причем, в них зияло, опять таки, свое-Иное, схваченное в качестве альтернативы идеологически эталонного.
Еще раз повторим: подоплека популярности анекдотного жанра — в «навыке смотрения», в «опыте мышления», в «традиции осмысления», наконец, в «эмоциональном строе». И все этом можно считать еще одной немаловажной причиной. Традиция великой российской культуры предшествующих советской власти двух веков, что коммунистической державой была взята на вооружение и с блеском доведена до логического предела, конститутивно и декоративно базировалась на тех же самых технологических принципах. Двуличие, двуверие, иносказание, метафоричность, резкое сопоставление изнаночной и лицевой сторон, разрозненная неопрятность вкупе с неправдоподобной чистотой монолитного единства — красной нитью проходит сквозь всю отечественную историю (и культуру) [127] означенного периода. Везде отчетливо просматриваются и тенденции директивной силовой универсализации, и параллельно сосуществующие с ними альтернативные корреляты. Русская культура как она чаще всего мыслится сегодня, как она презентируется в каталогах-учебниках по истории культуры, как она, наконец, зафиксирована в утвержденном свитке «великих достижений» есть не более, чем феномен в самом, что ни на есть хрестоматийно-гуссерлианском феноменологическом смысле этого слова. А именно: как мир или горизонт возможностей некоего совокупного мифического «субъекта познания», мыслящего (добавим, властвующего и имеющего немалую охоту, а главное, — возможность устанавливать плетками свою волю пред алтарем «истины») себя самого, себе же самому задающего регламенты, заключившего предварительно весь оставшийся мир в скобки и даже не пытающегося его «аппрезентировать». Причем, свое, положенное в качестве истины Другого, подменяющее реально-Другого, что изначально выведено «за скобки», ввиду очевиднейшей фиктивности и нередуцируемости в контекст реальности, с самого начала числится подозрительным, скрывающим некую каверзу, которую необходимо распознать, схватить и разоблачить. Отсюда — раскол, или вечная растерзанность — да еще какая живописная! — и русской истории, и русской души, и русской культуры. Ну просто анекдот! Засмеешься — не остановишься, пока скулы не сведет.
Можно было бы продолжить путешествие в глубь времен, назвать еще более отдаленных и, несомненно, более «фундаментальных» предков сегодняшних анекдотов (например, интрига с Православием, или сам диспозитив «русскости» как таковой — не анекдотичны ли во всех отношениях, и в дискурсивном, и в нарративном, и в художественно-выразительном, названные ситуации?). Однако, кардинальной вехой и символическим отправным пунктом формирования «анекдотной интенции» или «анекдота русской культуры» следует считать, видимо, времена Петра Великого. Кстати сказать, Петр Алексеевич был весьма изобретательным шутником-шалуном и, как известно, оставил по себе множество анекдотов (случаев, сценок, колоритных историй), хоть и отличающихся по формально-жанровым характеристикам от нынешних, но все же не совсем случайно оказавшихся с ними под одной вывеской. [128] Вполне законен возглас: «Но аналогичные тенденции и характеристики можно наблюдать практически в любой как новоевропейской, так и всякой-иной культуре! Так что — везде и всегда анекдот, феноменально-феноменологический?» — Возразить нечего. Остается лишь развести руками и согласиться. Теоретически — несомненно. Практически же — нет у них анекдотов, либо в самом зачаточном состоянии. Соответственно, и культура — гораздо менее «анекдотична». Вон ведь как долго стараются «ихние постмодернисты» над тем, чтобы обнаружить цезуры и разрывы, тома исписывают, чтобы констатировать достаточно тривиальную вещь: таки да, сплошь прорехи. У нас это гораздо быстрее, да веселее.
В заключении еще один анекдот (регламент круглого стола диктует соблюдать приличия и как минимум два образца жанра представить в своей речи):
Опять Новые Русские Времена. Стоит на остановке Старый Русский, молчаливо ожидая муниципального автобуса. Мимо него проносится оживленная стайка знакомых, вполне приспособившихся к новым условиям. «Что ты тут стоишь зря? Пойдем с нами, там классная тусовка, наливают и кормят задарма. Пошли проведем!» — Ожидающий автобуса с достоинством молчит, никак не реагируя на столь пошлое предложение. Через некоторое время мимо него пробегает другая группа знакомых, спешащих на ту же халявную вечеринку и оживленно обсуждающих как они классно оттянутся во весь рост — жратвы и выписки не меряно. Они также зовут его с собой и получает такой же, как и в первом случае, молчаливо-горделивый отказ. Проходит еще время, еще несколько групп любителей потусоваться, да нажраться пробегают мимо него, а автобуса все нет и нет. Часа через полтора, с банкета-тусовки возвращается первая группа, сытая, пьяная, довольная и веселая. С удивлением видят бедолагу, стоящего на том же самом месте и почему не утратившего надежду дождаться злополучного автобуса. «Ты все еще здесь? Слушай, мотай-ка лучше на тусовку. Там еще кое что осталось, есть чем набить брюхо, да и выпивки тебе хватит,» — бросают ему сочувственно. Ожидающий автобуса, наконец, не выдерживает и с достоинством отвечает: «Я ем когда хочу!» — «Нет, вы только послушайте! — восклицает возмущенный неблагодарностью и высокомерием приятеля один из опытных ловцов халявных угощений — Ну как животное: он ест, когда хочет!»
- [1] Побочное замечание: все разновидности-серии национально-этнических анекдотов — не более, чем выражение нашего собственного, советско-социалистического, ограниченного и железным занавесом и идеологическим единством, отрицающим любую разделенность по национальному признаку, представления о там-другости Иного, очерчивание собственных горизонтов представимости Другого, сформованных либо собственным же предыдущим культурным опытом, либо отрывочными и весьма приблизительным сведениями о реально-Другом. Например: французы — игривы и легкомысленны, кокетливо распущены и сексуально одержимы; англичане — чопорны, напыщенны, скрупулезны и архисамодовольно-невозмутимы; евреи — хитры, вызывающе неопрятны и симпатично скаредны; русские — безалаберны, ленивы и лукавы, но благодаря добродушию и природной смекалистости всегда оказываются в выигрыше, ценность которого, правда, лишь им одним и понятна и т.д. Всякий, вступивший в непосредственный контакт с реальными представителями перечисленных народов, скажет, что анекдотные типажи мало чем похожи на своих этнических, как декларируется, прототипов. Даже на уровне «национальных черт» — таком же идеологически фиктивном образовании — сходство весьма приблизительное. Это естественно: наши представления о Других непременно корректируются и предопределяются представлениями о себе самих. Другой — всегда и прежде всего проекция тех возможностей, что очерчены в потенциальных горизонтах нами самими для себя же самих, вариация допускаемого, помысленного и схваченного как легально означенный предел представления. Другой как Другой-подлинный, аутентичный своим собственным практикам идентификации, не входит в наш «культурный горизонт», ускользает, не вычленяется и не выхватывается из контекста реальности (что, кстати, прекрасно продемонстрировали многочисленные исследования того, как одни народы представляют себе другие, итог — не слишком оптимистичный в плане выработки «глобального эсперанто»), и, соответственно, отсутствует в анекдотных опусах-сериях.
Комментарии
(Русская) культура как феноменально-феноменологический анекдот
Весьма похоже. Вопрос - что можно сказать о культуре, которая не признает анекдотов вероятно в силу обостренного чувства собственного достоинства (с их точка зрения, а с нашей- может быть завышенной самооценки и не развитости чуства юмора). Может быть более развитого конформизма, что не позволяет создания подобных текстов.
(Русская) культура как феноменально-феноменологический анекдот
Поразительно поверхностная вещь!
Добавить комментарий