Письмо Фуко совершенно, поскольку само движение текста великолепно демонстрирует то, что этот текст предлагает: генеративную спираль власти — уже не деспотичное построение, но непрерывное разветвление, свертывание, строфу, развертывающуюся все шире и строже, без истока (и катастрофы); а с другой стороны, все заполняющую текучесть власти, пропитывающую пористую ткань социального, ментального и телесного, едва ощутимую модуляцию технологий власти (где безнадежно перепутаны отношения силы и соблазна). Все это непосредственно читается в дискурсе Фуко (который также является дискурсом власти): он заполняет, обволакивает, насыщает открываемое им пространство, мельчайшие определения проникают в мельчайшие зазоры смысла, предложения и главы закручиваются в спираль, а удивительное искусство смещения позволяет открывать но-
[38]
вые пространства (пространства власти, пространства дискурса), которые тотчас же покрываются его кропотливым письмом. Ни пробела, ни фантазма, ничего непредвиденного: текучая объективность, нелинейное, движущееся по кругу, безупречное письмо. Смысл никогда не превосходит того, что о нем сказано: никакого головокружения, и в то же время он никогда не плавает в тексте, слишком просторном для себя: никакой риторики.
Короче говоря, дискурс Фуко — зеркало тех стратегий власти, которые он описывает. В этом, а не в «коэффициенте истины» состоит его сила и соблазн; истина — его лейтмотив, но сами процедуры истины не имеют значения; дискурс Фуко обладает не большей истиной, чем любой другой, а его сила и соблазн заключены в анализе, который раскрывает тончайшие грани своего объекта, описывая его с тактильной и в то же время тактической точностью, где аналитическая сила поддерживается силой соблазна и сам язык производит новые виды власти. Такова описанная Леви-Стросом символическая эффективность действия мифа — вот почему это не дискурс истины, а в полном смысле слова мифический дискурс, и я полагаю, что внутри себя он не испытывает иллюзий относительно того эффекта истины, который производит. Впрочем, как раз этого и недостает тем, кто, следуя за Фуко, обходит эту мифическую схему и остается с истиной, одной только истиной.
[39]
Само совершенство этой аналитической хроники власти заставляет задуматься. Что-то в тончайших гранях, в противовесе этого письма, слишком красивого, чтобы быть истинным, подсказывает нам, что если наконец и появилась возможность говорить о власти, о сексуальности, о подчинении с таким исчерпывающим знанием дела вплоть до самых неуловимых метаморфоз, то значит, все это отныне и навсегда уже закончилось, и Фуко только потому и способен создать такую восхитительную картину, что действует в пределах той отходящей в прошлое эпохи (может быть, именно той «классической эры», последним динозавром которой он и был). Такое положение вещей располагает к самому блестящему анализу, термины которого еще не утратили силу. «Когда я говорю о времени, его уже нет», — сказал Аполлинер. А что, если все красноречие Фуко в отношении власти (причем, не надо забывать, что он использует реальные, объективные термины, разнообразные множества, которые не ставят под сомнение объективную точку зрения, принимаемую исходя из них), власти бесконечно малой и распыленной, принцип реальности которой тем не менее не подвергается сомнению) возможно лишь потому, что власть мертва; дело не просто в рассеивании власти, а в том, что она полностью, пока еще непонятным для нас образом, растворилась, обратившись в свою [40] противоположность, самоустранилась или обрела гиперреальность в симуляции, неважно, но что-то произошло на уровне власти, что Фуко не может уловить изнутри своей генеалогии; для него не существует конца политики, существуют только ее метаморфозы: превращение деспотического общества в дисциплинарное, а затем в микроклеточное, в соответствии с тем же процессом, который протекает в физических и биологических науках. Это огромный прогресс, касающийся того воображаемого власти, которое нами владеет, — но ничего не меняется в отношении аксиомы власти: ей не отделаться от собственной тени, то есть от своего обязательного определения в терминах реального функционирования. Таким образом, власть по-прежнему обращена к принципу реальности и к достаточно сильному принципу истины, к возможной связи политики и дискурса (власть уже не относится к деспотическому строю запрета и закона, но все еще относится к объективному строю реального), и только так Фуко может описать нам последовательные спирали власти, последняя из которых вынуждает его отыскивать ее мельчайшие окончания, хотя сама власть всегда остается термином, так что не возникает вопроса об ее уничтожении.
А что, если все красноречие, с которым Фуко говорил нам о сексуальности (в конце концов, это аналитический дискурс о сексе, [41] не захваченный пафосом секса и сохраняющий текстуальную ясность дискурсов, которые предшествуют открытию бессознательного и которые не нуждаются в вымогательстве сокровенного, чтобы сказать то, что они должны сказать), объясняется лишь тем, что сама сексуальность, это великое производство нашей культуры (и оно тоже), как и власть, близится к исчезновению? Секс, подобно человеку или социальному, имеет свой срок. И что, если эффект реальности секса, присутствовавший на горизонте дискурса сексуальности, начал постепенно, но неотвратимо исчезать, уступая место другим симулякрам 1, увлекая за собой великие референты желания, тела, бессознательного, — все, что сегодня слилось в один, столь мощно звучащий речитатив? Вывод о грядущей смерти секса следует из самой гипотезы Фуко. Психоанализ, который, как нам кажется, открывает золотой век секса и желания, возможно, выводит их на всеобщее обозрение, прежде чем они полностью обратятся в ничто. В известном отношении психоанализ кладет конец бессозна-
[42]
тельному и желанию, так же как марксизм кладет конец классовой борьбе, поскольку гипостазирует классы и роет им могилу в своем теоретическом проекте. Теперь мы достигли метаязыка желания в дискурсе о сексе, который не является самим собой, в котором удвоение знаков секса маскирует неопределенность и глубинную разгрузку: господствующий лозунг сексуального становится теперь равноценным инертной сексуальной среде. С сексом дело обстоит так же, как и с политикой: «Вы помните, в 68-м, нужны были забастовки и баррикады, речи и камни, чтобы стали признавать, что все — политика. Распространение порнографии, которое, в ответ на запреты, будет только усиливаться, заставит их увидеть, что все — сексуальность» (Арт Пресс, номер о порнографии). В этом двойной абсурд (все — политика, все — сексуальность) : параллельный абсурд двух лозунгов, выдвинутых в то самое время, когда политика перестает существовать, когда сам секс регрессирует и исчезает в качестве устойчивого референта в гиперреальности «освобожденной» сексуальности.
Если, как говорит Фуко, буржуазия использовала секс и сексуальность, чтобы наделить себя исключительным телом и авторитетной истиной, а затем под видом истины и стандартной судьбы навязать их остальному обществу, то не исключено, что этот симулякр - [43] плоть от плоти буржуазии, и что он исчезнет вместе с ней. Оставаясь верным классическому определению секса, Фуко не в состоянии проследить эту новую спираль симуляции сексуального, где секс обретает вторую жизнь и присваивает себе очарование утраченного референта 2 (являющегося всегда только связью, которую данное положение вещей сообщает мифу бессознательного). Даже если Фуко и придает сексу форму дискурса, такая конфигурация имеет свою внутреннюю устойчивость, и, как власть, имеет знак позитивности. Дискурс дискурсом, но действия, стратегии, махинации, которые здесь разыгрываются, реальны: истеричная женщина, извращенец, мастурбирующий ребенок, эдипальная семья. Все эти реальные исторические механизмы, машины не были подделкой — не более чем «желающие машины» в их строе либидинальной энергии — все они реально существовали, и справедливо то, что они были подлинными. Но Фуко ничего не говорит нам о тех машинах симуляции, которые удваивают каждую из этих «подлинных» машин, о том великом механизме симуляции, который возрождает все эти устройства на новом витке спирали, поскольку взгляд Фуко прикован к классиче- [44] ской семиургии власти и секса. Он не видит неистовой семиургии, овладевшей симулякром. Может быть, эта спираль, стирающая все другие, — только новая форма желания или власти, но это мало правдоподобно, поскольку она разлагает весь дискурс. Барт сказал о Японии: «Сексуальность там существует в сексе и больше нигде. В Соединенных Штатах сексуальность существует повсюду, кроме секса». А что, если секса больше не существует в самом сексе? Без сомнения, сексуальное освобождение, порнография и т.д. — все это свидетельствует, что мы присутствуем при агонии сексуального разума. И Фуко дает к нему ключ как раз тогда, когда это уже не имеет значения. То же можно сказать и о книге «Надзирать и наказывать», о ее теории дисциплины, паноптики и прозрачности. Превосходная, но уже отошедшая в прошлое теория. Теория контроля через объективизирующий взгляд, даже если он размельчен до уровня микроустройств, отошла в прошлое. Без сомнения, механизм симуляции так же далек от стратегии прозрачности, как эта последняя — от непосредственной и символической операции наказания, описанного Фуко. И вновь отсутствует тот самый виток, перед которым Фуко странным образом останавливается на пороге настоящего революционного преобразования системы, который он никогда не стремился переступить.
[45]
Можно было бы много сказать о главном тезисе книги: подавления секса никогда не существовало, а напротив, существовало предписание о нем говорить, высказываться, существовало принуждение к признанию, к выражению, к производству секса. Подавление — это только западня, только алиби, которое скрывает то, что всей культуре предписан сексуальный императив. Предположим, мы согласны с Фуко (заметим только, что этому «предписанию» нечего делить со старым добрым «подавлением»: да и какая разница, подавление или другое «введенное» слово — все это лишь вопрос терминологии), что тогда остается от главной идеи книги? А вот что: негативная, реакционная, трансцендентная концепция власти, основанная на запрете и законе, замещается концепцией позитивной, активной, имманентной, и это самое важное. Можно только поражаться совпадению этой новой концепции власти с новой концепцией желания, предложенной Делезом или Лиотаром: не нехватка или запрет, а диспозитив, позитивное рассеивание потоков или интенсивностей. Совпадение это не случайно: «дело в том, что у Фуко власть занимает место желания». Она присутствует там точно так же, как у Делеза и Лиотара — желание: власть, очищенная от всей негативности, всегда уже здесь, она — сеть, ризома, преломляемая до бесконечности смежность.
[46]
Вот почему Фуко не говорит о желании: его место уже занято (если посмотреть на дело иначе, то можно, наоборот, задаться вопросом, не является ли желание или то, что соответствует ему в шизоанализе и теории либидо — анаморфозой некоей власти, характеризующейся той же имманентностью, той же позитивностью, теми же расходящимися во все стороны структурами; и более того, можно даже задуматься, не подменяют ли желание и власть друг друга от одной теории к другой, в бесконечном умозрении, в игре зеркала, которая нам кажется игрой истины).
Очевидно, что по сути эти две теории чуть ли не настоящие близнецы, они синхронны и изохронны в своем «механизме» (dispositif) (термин, который дорог им обеим), они движутся одним и тем же путем, поэтому так легко взаимозаменяются (см. статью Делеза о Фуко в номере «Критик» (дек. 75), уже сейчас порождая все те субпродукты — «наслаждение властью», «желание капитала» и т.д., — которые являются точными копиями субпродуктов предшествующего поколения: «желание революции», «наслаждение безвластием» и т.д. Дело в том, что в те времена для последователей Райха и фрейдо-марксистов желание и власть находились по разные стороны баррикад; сегодня микрожелание (власти) и микрополитика (желания) буквально совпадают в механистических границах либидо,
[47]
стоит только низвести их на микроуровень. Спираль, которую предлагает Фуко такова: власть / знание / наслаждение (он не решается сказать власть / знание / желание, ведь речь здесь идет именно о желании, о целой теории желания). Фуко — часть этого молекулярного сплетения, намечающего уже очевидную истерию будущего: он способствовал тому, чтобы власть функционировала тем же образом, что и желание, точно так же как у Делеза желание функционирует в качестве будущих форм власти. Эта тайная связь слишком красива, чтобы не вызывать подозрений, но в ее интересах казаться совершенно невинной. Когда власть становится желанием, когда желание становится властью, тогда давайте забудем о них обоих.
Что касается гипотезы подавления, было бы неплохо радикально опровергнуть ее, но только не в упрощенном варианте последней. Собственно, Фуко отвергает, что подавление секса было направлено на перекачивание всех энергий в сферу материального производства. На основании этого можно было бы легко прийти к выводу, что пролетарии должны были быть первыми, кто испытал это подавление на себе, тогда как история показывает, что в первую очередь это произошло с привилегированными классами. Отсюда вывод: гипотеза подавления не выдерживает критики. Но действительный интерес представляет ги-
[48]
потеза, простирающаяся за горизонт фабрик и охватывающая одновременно весь горизонт сексуальности. О чем бы ни шла речь: об освобождении производительных сил, освобождении энергии или дискурса о сексе — это поле одного и того же сражения, все то же движение по пути более мощной и дифференцированной социализации. Иными словами, подавление, в своем крайнем понимании, это никогда не подавление секса во имя чего бы то ни было, но подавление посредством секса, это расстановка дискурсов тел, энергий, институтов, производимая сексом во имя «говорящего секса». И подавленный секс только лишь скрывает подавление сексом.
Производственная цепочка ведет от труда к сексу, но как бы переходя на другой уровень; по мере того, как мы двигаемся от политической экономии к либидинальной (последний опыт 68-го), мы переходим от насильственной и архаичной модели социализации труда к более подвижной и одновременно более «психичной» модели, которая в большей мере приближена к телу (сексуальной и либидинальной). Это метаморфоза и поворот от власти труда к влечению, поворот от модели, в основе которой лежит система презентаций (знаменитая «идеология») к модели, действие которой основано на системе аффекта (секс, являющийся только своего рода анаморфозой категорического социального императи-
[49]
ва). Перед этими дискурсами (так как речь идет именно о дискурсе) встает, в буквальном смысле слова, один и тот же ультиматум производства. Первоначально слово «производство» означало не материальное изготовление, а скорее «делать видимым», «показывать» или «предъявлять»: про-изводить (pro-ducere). Секс производится, подобно тому, как производится документ, или как об актере говорят, что он «выводит» свою роль на сцене. Производить — значит насильственно материализовать то, что относится к другому порядку, к порядку тайны и соблазна. Соблазн — это то, что всегда и везде противостоит производству, соблазн изымает что-то у строя видимого, он направлен против производства, которое занято тем, чтобы делать очевидным, неважно, идет ли речь об очевидности вещи, цифры или понятия. Все должно производиться, прочитываться, становиться реальным, видимым, отмечаться знаком эффективности производства, все должно быть передано в отношениях сил в системах понятий или количествах энергии, все должно быть сказано, аккумулировано, все подлежит описи и учету: таков секс в порнографии, но таков, шире, проект всей нашей культуры, «непристойность» которой — ее естественное условие, культуры показывания, демонстрации, «производственной» монструозности (одной из форм которой является «признание», так [50] хорошо проанализированное Фуко). Внутри всего этого, как и в порнографии, соблазн никогда не находит себе места, поскольку речь идет о непосредственном производстве актов, хищной актуальности удовольствия; никакого соблазна нет в этих телах, пронизываемых взглядом, который буквально всасывается пустотой прозрачности. Но и тени соблазна нет в универсуме производства, управляемом принципом прозрачности всех сил, как видимых и исчисляемых феноменов: вещей, машин, сексуальных актов или валового национального продукта.
Порнография — это только парадоксальный предел сексуального: реалистическое усиление и маниакальная одержимость реальным и есть «обсценное» в этимологическом и во всех остальных смыслах этого слова. Но разве само сексуальное уже не насильственная материализация, разве пришествие сексуальности уже не составляет части западного понятия реального — одержимости нашей культуры, которая все превращает в инстанции и инструменты? Точно так же абсурдно выделять в других культурах религиозное, экономическое, политическое, юридическое, а также социальное и другие фантасмагорические категории, потому что они там отсутствуют, и инфицировать эти культуры, словно венерическими заболеваниями, подобными понятиями, чтобы лучше «понять»; поэтому не менее абсурдно [51] представлять сексуальное в виде автономной инстанции и непреодолимой «данности», к которой мы можем свести все остальное. Мы нуждаемся в критике сексуального разума или, скорее, в генеалогии сексуального разума, вроде той генеалогии морали, которую создал Ницше, ибо это наша новая мораль. О сексуальности можно сказать то же самое, что и о смерти: «Это складка, с которой наше сознание свыклось не так давно».
В этих культурах, которые нам не понятны или вызывают определенное сочувствие, сексуальный акт не имеет цели как таковой, а сексуальность не лишена нашего убийственно серьезного отношения к высвобождению энергии, к принудительной эякуляции, к производству любой ценой или телесной гигиене тела. В этих культурах, поддерживающих длительные процессы соблазна и чувственности, сексуальность — услуга наряду с прочими, длительная процедура дара и ответного дара, тогда как любовный акт — только возможный исход этого взаимного обмена, совершаемого согласно неизменному ритуалу. Для нас это уже не имеет никакого смысла — для нас сексуальное стало исключительно актуализацией желания в удовольствии, все прочее — «литература»: такова особая кристаллизация оргазменной функции, которая сама есть материализация энергетической субстанции.
[52]
Мы — культура поспешной эякуляции. Все больше и больше любой соблазн, любой способ соблазнения, который является сам высоко ритуализованным процессом, уступает место натурализованному сексуальному императиву, требованию немедленной реализации желания. Наш центр тяжести действительно сместился к бессознательной и либидинальной экономии, оставляющей место только тотальной натурализации желания, которое обречено на то, чтобы разделить участь влечений, или на простое механическое функционирование, но прежде всего на воображаемое подавления и освобождения.
Отныне больше не говорят: «У тебя есть душа, и ты должен ее спасти», — но говорят так:
- «У тебя есть пол, и ты должен знать, как его правильно использовать»;
- «У тебя есть бессознательное, и ты должен научиться его освобождать»;
- «У тебя есть тело, и ты должен научиться им наслаждаться»;
- «У тебя есть либидо, и ты должен знать, как его расходовать», и т.д.
Это принуждение к ликвидности, к перетеканию, к ускоренному обращению психического, сексуального и телесного — точная копия того, что определяет рыночную стоимость; необходимо, чтобы капитал пребывал в обращении, чтобы сила тяжести и вообще [53] любая фиксированная точка исчезли, чтобы цепочка инвестиций и реинвестиций не прерывалась, чтобы стоимость без конца изучалась во всех направлениях; именно в этой форме сегодня воплощается стоимость. Это форма капитала, а сексуальность, лозунг сексуального и сексуальная модель — только образ, в котором она реализуется на телесном уровне. Кроме того тело, к которому мы беспрерывно обращаемся, не имееет другой реальности, кроме реальности сексуальной и производственной модели. Именно капитал в одном и том же движении порождает как энергетическое тело рабочей силы, так и тело, о котором мы грезим сегодня как о месте желания и бессознательного, как о святилище психической энергии и влечения, тело, которое охвачено влечениями, которое неотступно преследуют первичные процессы, тело, само ставшее первичным процессом и благодаря этому антителом, последним революционным референтом. Обе эти модели одновременно зарождаются в подавлении, и их кажущийся антагонизм — просто еще один эффект подавления. Поэтому заново открыть в тайне тел свободную «либидинальную» энергию, противостоящую связанной энергии производственных тел, заново открыть в желании фантазматическую и основанную на влечении истину тела — значит просто-напросто получить психическую метафору капитала.
[54]
Таково желание, и таково бессознательное: шлаки политической экономии, психическая метаморфоза капитала. А юрисдикция секса — это идеальный способ в качестве фантастического продолжения юрисдикции частной собственности вверить каждому в управление определенный капитал: психический, либидинальный, сексуальный, бессознательный — и каждому придется отчитываться перед самим собой, когда речь зайдет об его освобождении.
Это (вопреки самому себе) и говорит нам Фуко: ничто не действует по принципу репрессии, все действует по принципу производства — ничто не действует по модели подавления, все действует по модели освобождения. Но это одно и то же. Любая форма освобождения провоцируется подавлением: как освобождение производственных сил, так и освобождение желания, как освобождение тела, так и освобождение женщин и т.д. Логика освобождения не знает исключения: любая сила, любая освобожденная форма дискурса создают новый виток в спирали власти. Вот так «сексуальному освобождению» удается чудесным образом объединить в одном и том же революционном идеале два главных эффекта подавления: освобождение и сексуальность.
Исторически этот процесс складывался по меньшей мере на протяжении двух веков, но сегодня, с благословения психоанализа, он [55] достиг высшей точки — так же, как взлет политической экономии и производства произошел только с санкции и благословения Маркса. Это положение вещей господствует сегодня повсюду, даже в «радикальной» критике Маркса и психоанализа 3,
[56]
Рождение сексуальности и сексуального дискурса, подобно рождению клиники и клинического взгляда, произошло там, где до этого не существовало ничего, кроме неконтролируемых, безумных, неустойчивых или же высокоритуализованных форм, где не существовало подавления — этого сквозного лейтмотива, который служит для нас критерием оценки всех предшествующих обществ еще в большей степени, чем нашего (мы признаем их примитивными с технологической, но главным образом с сексуальной точки зрения: в этих обществах действовало «подавление», а не «освобождение», они даже понятия не имели о бессознательном, но вот психоанализ явился расчистить путь сексу и сказать то, что было скрыто — таков невероятный расизм истины, евангелический расизм психоанализа: все меняется с пришествием Слова). Если вопрос (существует подавление или нет) для нашей культуры неразрешим, то в других он не имеет этой двусмысленности: другие культуры не знают ни подавления, ни бессознательного, потому что не знают сексуального. Мы же полагаем, что сексуальное было «подавлено» там, где оно не явлено, — это наш способ [57] спасать секс за счет принципа секса, это наша мораль (психическая и психоаналитическая), скрывающаяся за гипотезой подавления, и является причиной нашего ослепления. Говорить о «подавленной» или «не подавленной», «сублимированной» или «не сублимированной» сексуальности в феодальных, крестьянских и примитивных обществах — свидетельство величайшей глупости, так же как реинтерпретировать религию как идеологию и мистификацию. И именно исходя из этого, можно повторить вслед за Фуко: не существует и никогда не существовало подавления в нашей культуре, однако под этим, в отличие от последнего, мы понимаем, что никогда не существовало сексуальности. Сексуальность, как и политическая экономия, только монтаж (все ухищрения которого анализирует Фуко), то, какой сексуальность нам предстает в дискурсе, какой она «выговаривает-ся», и даже какой она является в безличном «Оно говорит» — это только симулякр, которому, как в любой системе, практики всегда шли наперекор, от которого они отклонялись, который они превосходили. Устойчивость и прозрачность homo sexualis всегда были не более реальными, чем устойчивость и прозрачность homo оесопоmicus.
Длительный процесс ведет одновременно к утверждению психического и сексуального, к утверждению «другой сцены» фантазма и [58] бессознательного, и одновременно к энергии, которая должна при этом производиться; эта психическая энергия является лишь прямым эффектом сценической галлюцинации подавления, она галлюцинируется в качестве сексуальной субстанции, а затем будет подвергнута метафоризации и метонимизации в соответствии с топическим, экономическим и прочими инстанциями, в соответствии с модальностями вторичного, третичного и т.д. подавления — таково восхитительное здание психоанализа, самая прекрасная галлюцинация внутреннего мира, как сказал бы Ницше. Какой необыкновенной эффективностью обладает эта модель энергетической и сценической симуляции — какая необыкновенная теоретическая психодрама представлена в этой постановке psyche, в этом образе секса как инстанции, как вечной реальности (так же, как в других теориях гипостазировано производство как родовое измерение или движущая энергия). Неважно, что именно несет расходы за постановку: экономика, биология или психика, неважно, обращаемся ли мы к «сцене» или «к другой сцене»: важен сценарий, мы должны усомниться во всем психоанализе, как в модели симуляции.
В этом производстве любой ценой, в этом современном таинстве секса заключается такой терроризм, такая стратегия уничтоже- [59] ния, что кажется непонятным, почему бы, если только не ради красоты парадокса, не увидеть здесь подавления. Или, может быть, дело в том, что этот термин недостаточно выразителен. Фуко не хочет говорить о подавлении, но что же еще такое эта медленно развивающаяся и грубая ментальная инфекция секса, с которым в прошлом могла сравниться только инфекция души (см. у Ницше — инфекция секса, это, впрочем, только историческое и ментальное возвращение инфекции души под знаком материалистического второго пришествия).
По правде говоря, спорить о словах бесполезно. Можно сказать, предписание говорить о сексе — первично, а подавление — просто обходной маневр (вполне согласен, но тогда труд и эксплуатация — тоже не более чем обходной маневр и алиби других, более фундаментальных вещей); или: вытеснение — первично, а дискурс о сексе — только более современный его вариант («репрессивная десублимация»). По существу, обе гипотезы мало что меняют. В первой гипотезе (принадлежащей Фуко) главная проблема состоит в том, что если где-то и существовало подавление или, по крайней мере, эффект подавления (а этого нельзя оспаривать), то объяснить его невозможно. Почему воображаемое подавления необходимо для того, чтобы сохранить равновесие разным видам власти, если [60] они живут за счет индукции, производства и вымогательства дискурса? Напротив, становится более понятным, почему дискурс, метаустойчивая система, следует за подавлением, которое не что иное, как неустойчивая система власти.
Если секс существует только как сказанное, выраженное в дискурсе, как признание, то что же существовало до того, как о нем заговорили? Какой разрыв создает этот дискурс о сексе и в отношении чего? Понятно, какие новые виды власти группируются вокруг него, но какая перипетия власти его порождает? Что он нейтрализует, что он улаживает, что завершает 4 (а иначе, кто может пре- [61] тендовать на то, чтобы покончить с ним, как говорится на с. 213), «освободиться от инстанций секса»?). С какой бы стороны мы ни посмотрели на это, «заставить секс что-то означать» — не такое уж невинное предприятие, власть от чего-то отталкивается (в противном случае не было бы даже тех форм сопротивления, которые мы обнаруживаем на с. 127), она что-то исключает, разделяет, отрицает, чтобы у нее появилась возможность приступить к «производству реального», производить реальность. Только исходя из этого, можно понять новую — катастрофическую на этот раз — перипетию власти, заключающуюся в том, что ей не удается больше производить реальность, воспроизводить себя в качестве реального, открывать новые пространства принципу реальности, что она впадает в гиперреальность и улетучивается, а это — конец власти, конец стратегии реального.
Для Фуко не существует кризиса или перипетии власти, есть только модуляция, капиллярность, «микрофизическая» сегментарность власти, как говорит Делез. И это действительно так: власть у Фуко функционирует так же, как генетический код у Монода, согласно диаграмме дисперсии и управления (ДНК) и согласно телеономическому порядку. Конец теологической власти, конец телеологической власти, да здравствует телеономическая власть! Телеономия означает конец [62] всякого окончательного определения и всякой диалектики: это что-то вроде имманентной, неотвратимой, всегда позитивной, кодовой записи программы развития, оставляющей место только бесконечно малым мутациям. При пристальном рассмотрении власть у Фуко странным образом напоминает «концепцию социального пространства, столь же новую, как и концепция актуальных физических и математических пространств», как говорит Делез, неожиданно ослепленный благодеяниями науки. Именно эту тайную связь и следует осудить или высмеять. Сегодня все погрязли в молекулярном, равно как в революционном. Однако пока не произошел новый поворот (а он может оказаться единственным), истинная молекула — это не молекула форм революционного, а молекула Монода, молекула генетического кода, сложной спирали ДНК. Все же не следует заново открывать как механизм желания то, что кибернетики описали как матрицу кода и контроля.
Понятно, какая польза в том, чтобы выдвинуть тотальную позитивность, телеономию и микрофизику власти вместо старых финалистских, диалектических или репрессивных теорий, но следует осознать, к чему это приведет: к странному сообщничеству с кибернетикой, оспаривающей те же самые предшествующие схемы (Фуко, впрочем, не скрывает свою близость с Жакобом, Монодом, а в последнее [63] время с Руффье (“De la Biologie a la Culture”). То же самое можно сказать о молекулярной топологии желания у Делеза, в которой потоки и разветвления скоро совпадут, если уже не совпали, с генетическими симуляциями, микроклеточными образованиями и случайными пролаганиями пути операторов кода. В книге «Кафка» Делеза и Гваттари трансцендентный Закон, закон Замка противопоставлен имманентности желания в смежных канцеляриях. Но как же не видеть, что у закона Замка есть свои «ризомы» в коридорах и канцеляриях, что барьер или разлом, учрежденный законом, просто-напросто бесконечно уменьшился в непрерывной последовательности ячеек и молекул. Желание — это только молекулярная версия Закона. Какое странное совпадение схемы желания и схемы контроля. Это спираль власти, желания и молекулы, которая на этот раз открыто приводит нас к конечной перипетии абсолютного контроля. Осторожно, молекулярно!
Этот поворот у Фуко происходит постепенно, начиная с «Надзирать и наказывать», идет вразрез с «Историей безумия» и всем оригинальным построением его генеалогии. Почему секс не мог, как безумие, пройти через фазу заточения, где тайно начали бродить понятия разума и преобладающей морали, пока, согласно логике исключения, секс и безумие [64] снова не стали референциальными дискурсами? Секс снова становится лозунгом новой морали, безумие снова становится парадоксальным разумом общества, которое слишком долго тревожилось об его отсутствии и на этот раз установило его (нормализованный) культ под знаком своего собственного освобождения. Такова и траектория секса в искривленном пространстве дискриминации и подавления, где построение мизансцены имеет характер длительной стратегии, направленной на то, чтобы позднее предъявить секс, как новое правило игры. Подавление, тайна — это место воображаемой записи, на основании которой безумие или секс впоследствии будут подлежать обмену как и стоимость 5. Везде, как это хорошо показал сам Фуко, дискриминация — принудительный акт основания Разума; почему же это не может относиться и к сексуальному разуму?
На этот раз мы находимся в целом универсуме, в пространстве, излучаемом властью и вместе с тем покрытом трещинами, как разбитое лобовое стекло, которое еще держится. Однако эта «власть» остается тайной: уда- [65] ляясь от деспотической централизованности, она на полпути превращается в «множество отношений сил» (но такое отношение сил без результирующей сил — это почти многогранники папаши Убю, которые разбегаются как раки в разные стороны), чтобы в конечной точке оказаться сопротивлениями (божественный сюрприз на с. 126!) настолько малыми, настолько незначительными, что в этом микроскопическом масштабе атомы власти и атомы сопротивления будут буквально перемешиваться — один и тот же фрагмент жеста, тела, взгляда, дискурса содержит положительное электричество власти и отрицательное электричество сопротивления (при этом возникает вопрос: каково же происхождение этого сопротивления, если ничто в книге не подготавливает к его появлению, за исключением намека на нерасторжимые «отношения силы»; но поскольку в точности то же самое можно спросить и о власти, власть и сопротивление уравновешиваются в дискурсе, который, в сущности, непоколебимо описывает только одну подлинную спираль — спираль своей собственной власти).
Все это не возражение. Прекрасно, что понятия утрачивают свой смысл у границ текста 6, но они делают это в недостаточной степе- [66] ни. Фуко лишает смысла понятие секса и его принцип истины («фиктивная точка секса»), но он не лишает смысла понятие власти. Аналитика власти не доведена до конца, до той точки, где власть упраздняется, или там, где ее никогда не было.
По мере того, как экономическая референция теряет свою силу, преобладающими становятся либо референция желания, либо референция власти. Референция желания, рожденная в психоанализе, достигает расцвета в делезовском анти-психоанализе в виде рассыпавшегося молекулярного желания. Референция власти, имеющая долгую историю, сегодня перенесена Фуко на уровень рассеявшейся промежуточной власти, расстановки тел и разветвления систем контроля. Фуко, по меньшей мере, избегает желания, так же как и истории (хотя и не отрицая их, осторожничая, как всегда), однако у него все еще сводится к некоему роду власти, и это понятие не редуцируется и не очищается — так же у Делеза все сводится к некоему роду желания или у Лиотара — к некоему роду интенсивности, раздробившимся понятиям, ко- [67] торые, однако, остались чудесным образом неповрежденными в их обычном значении. Желание и интенсивность являются понятиями/силой, тогда как власть у Фуко, даже распыленная, является понятием структуры, поляризованным понятием, генеалогически совершенным, необъяснимым в своем присутствии, понятием, которое невозможно превзойти, несмотря на некое скрытое его разоблачение, которое целиком присутствует в каждой из своих точек или микроскопических пунктиров, и неясно, что могло бы обратить его вспять (ту же самую апорию мы находим у Делеза, где обращение желания в его собственное подавление необъяснимо). Нет больше акта насилия власти, просто ничего нет ни по ту, ни по другую сторону (если переход «молярного» в «молекулярное» для Делеза это еще революция желания, то для Фуко — это анаморфоза власти). Но тут от Фуко ускользает, что власть, даже бесконечно малая, начинает разрушаться, и что она не только размельчена, но рассеяна, что она подорвана реверсией, изнурена обратимостью и смертью, которые не могут быть выявлены в одном только генеалогическом процессе.
У Фуко мы всегда соприкасаемся с политической детерминацией в последней инстанции. Некая определенная форма господствует, преломляясь по-разному в тюремной, военной, приютской, дисциплинарной моделях, [68] она уже не уходит корнями в обычные производственные отношения (напротив, производственные отношения моделируются в соответствии с ней), по-видимому, обретая основание своих процедур внутри себя самой — и это огромный прогресс по отношению к той иллюзии, что власть основывается на субстанции производства или субстанции желания: Фуко разоблачает все иллюзии, касающиеся цели и основания власти, но он ничего не говорит нам о симулякре самой власти. Власть — это необратимый принцип организации, она производит реальное, все больше и больше реального, создавая квадратуру, номенклатуру, безапелляционную диктатуру, которая никогда не уничтожает себя, не захлестывается вокруг самой себя, не смешивается со смертью. В этом смысле, даже если у нее нет конечной цели и окончательного приговора, власть сама становится конечным принципом, она — последнее слово, неустранимое сплетение, последняя история, которую можно рассказать; она то, что образует структуру нерешенного уравнения мира.
Согласно Фуко, это и есть ловушка власти, а не только западня дискурса. Но он не видит того, что власти тут никогда нет, что ее институция, подобно утверждению пространственной перспективы («реального» пространства) Ренессанса, это только симуляция перспективы, что она является реальностью не [69] больше, чем экономическое накопление (величайшая иллюзия), и будь то накопление времени, стоимости, субъекта и т.д., аксиома и миф реального или возможного накопления управляет нами повсюду, но тем не менее мы знаем, что никогда ничего не накапливается, что запасы поглощают сами себя, так же как современные мегаполисы или перегруженная память, Любая попытка накопления заранее побеждена пустотой 7. Что-то в нас самих растрачивается под знаком смерти, ведет к распаду, разрушению, уничтожению, хаосу, так что мы можем сопротивляться давлению реального и жить. Что-то в глубине всей системы производства сопротивляется бесконечности производства — иначе мы были бы уже погребены под ним. Внутри власти тоже есть нечто, что сопротивляется, и не видно разницы между теми, кто властвует, и теми, кто подчиняется, это различие больше не имеет смысла, не потому что роли эти взаимозаменяемы, но потому что власть обратима по своей сути, поскольку с той и с другой стороны что-то сопротивляется одностороннему осуществлению власти, бесконечности власти, как, в другом случае, что-то сопротивляет- [70] ся бесконечности производства. Это сопротивление вовсе не «желание», это то, что приводит власть к разрушению по мере ее необратимого логического расширения. И сегодня это происходит повсюду.
На самом деле, весь анализ власти требует критического пересмотра. Иметь или не иметь власть, брать ее или терять, воплощать или оспаривать, — если бы все это и было властью, то власти бы не существовало. Фуко говорит нам и еще кое-что: власть — то, что функционирует, «это не установление, не структура, не могущество — это имя, которое применяется к сложной стратегической ситуации в данном обществе», она не центральная, не односторонняя, не преобладающая, она — распределяющая, векторная, она действует через реле и трансмиссии. Власть — это неограниченное, имманентное поле сил, и нам все еще непонятно, на что она наталкивается, во что она упирается, поскольку власть — это экспансия, чистое намагничивание. Между тем, если бы власть была этой магнетической, бесконечной инфильтрацией социального поля, она давно бы уже не встречала никакого сопротивления. И наоборот, если бы она строилась на одностороннем подчинении, как в традиционной оптике, то давно уже была бы повсеместно низвергнута. Она рухнула бы под давлением антагонистических сил. Однако этого никогда не происходило, не говоря о не- [71] скольких «исторических» исключениях. Материалистическому мышлению это может показаться только извечно неразрешимым вопросом: почему «управляемая» масса не ниспровергает власть немедленно? Откуда берется фашизм? Против этой однобокой теории (понятно, правда, почему она выживает, особенно у «революционеров», ведь они хотели бы власти только для самих себя), против этого наивного взгляда, как и против функционального взгляда Фуко, выражающегося в понятиях реле и трансмиссии, мы должны возразить, что власть — это нечто, подлежащее обмену. Не в экономическом смысле, а в том, что власть осуществляется согласно обратимому циклу совращения, вызова и уловки (не ось, не передача до бесконечности, а цикл). И если власть не может обмениваться таким образом, то она просто-напросто исчезает. Мы можем сказать, что власть совращает, но не в вульгарном смысле того желания, которое испытывают угнетенные (это значило бы полагать власть на желании других и, следовательно, держать людей совсем за дураков); нет, она совращает той обратимостью, которая в ней всегда присутствует, на которой основывается минимальный символический цикл. Угнетатели и угнетенные существуют не более, чем палач и жертва (тогда как «эксплуататоры» и «эксплуатируемые» действительно существуют с обеих сторон, посколь- [72] ку в производстве нет обратимости, и в этом все дело: ничего существенного на этом уровне не происходит). Власть не предполагает антагонистических позиций: она осуществляется согласно циклу совращения.
Не существует однонаправленности отношения сил, на которой могла бы основываться «структура» власти, «реальность» власти и ее вечного движения, которое предстает с традиционной точки зрения линейным и конечным, а у Фуко излучающимся и спиралевидным. Власть, односторонняя или сегментарная: эта греза власти навязана нам разумом. Но ничто не хочет существовать таким образом, напротив, все, включая власть, ищет свою собственную смерть. Или, скорее, (что, впрочем, то же самое) все стремится обмениваться, обращаться, уничтожаться в цикле (вот почему в действительности нет вытеснения и нет бессознательного, поскольку обратимость всегда уже тут как тут). Только это одно по-настоящему совращает, только это — наслаждение, тогда как власть удовлетворяет лишь определенной господствующей логике разума. Но совращение в ином.
Совращение сильнее, чем власть, потому что оно обратимый и подверженный смерти процесс, тогда как власть хочет быть необратимой, как стоимость, и, так же как стоимость, кумулятивной и бессмертной, — она разделяет все иллюзии реального и производ- [73] ства, она хочет принадлежать строю реального и таким образом ниспровергается в воображаемое и превращается для самой себя в суеверие (с помощью теорий, которые ее анализируют, хотя бы для того, чтобы с ней спорить). Совращение не принадлежит порядку реального, оно никогда не принадлежит ни порядку силы, ни отношению сил. Но именно поэтому оно окутывает весь реальный процесс власти, так же как и весь реальный порядок производства, этой непрерывной обратимостью и постоянным растрачиванием — без которых не было бы ни власти, ни производства.
Пустота — вот, что скрывается за властью или в самом сердце власти и производства, пустота сообщает им сегодня последний отблеск реальности. Не будь того, что делает их обратимыми, уничтожает, совращает, у них никогда не было бы силы реальности.
К тому же реальное никогда никого не интересовало. Оно преимущественно место разочарования, место противодействующего смерти симулякра накопления. Ничего не может быть хуже. Реальность и истину делает иногда притягательными только скрывающаяся за ними воображаемая катастрофа. Неужели вы думаете, что власть, экономика, секс — все эти великие трюки реального продержались хоть одно мгновение, если бы не то очарование, которое от них исходит и которое они получают из того зеркала, в кото- [74] ром они отражаются, из их непрерывного обращения, из ощутимого и имманентного наслаждения собственной катастрофой?
Сегодня больше, чем когда-либо, реальное — лишь запас мертвой материи, мертвых тел, мертвого языка. Сегодня только оценка запаса реального еще дает нам чувство уверенности (не будем говорить об энергии: за экологической жалобой скрывается тот факт, что на горизонте видов исчезает не материальная энергия, а энергия реального, реальность реального и всякой серьезной возможности капиталистического или революционного управления реальным): если исчез горизонт производства, то ему на смену еще может прийти горизонт дискурса, сексуальности, желания, всегда будет что-то, что можно освобождать, чем можно наслаждаться, о чем можно перекинуться словом с другими: это реальное, субстанция, запасы на будущее. Это власть.
К несчастью, нет. То есть ненадолго. Все это шаг за шагом поглощает себя. Мы сделали, захотели сделать секс необратимой инстанцией, так же как и власть, а желание — силой, необратимой энергией (нет нужды говорить запасом энергии — желание всегда находится рядом с капиталом). Ибо мы, в соответствии с нашим воображаемым, видим смысл лишь в том, что необратимо: накопление, прогресс, рост, производство, стоимость, власть и само желание — процессы необратимые (введите
[75]
ничтожную дозу обратимости в наши экономические, политические, институционные, сексуальные установления и все немедленно рухнет). Именно это обеспечивает сексуальности сегодня мифическую власть над телами и сердцами. Но, одновременно, это делает ее хрупкой, как и всю систему производства.
Совращение сильнее, чем производство. Оно сильнее, чем сексуальность, с которой его ни при каких условиях нельзя смешивать. Оно не является процессом, присущим сексуальности, хотя его обычно низводят до этого. Оно — циклический, обратимый процесс вызова, чрезмерного обещания и смерти. Сексуальное же, напротив, его редуцированная форма, ограниченная энергетическими пределами желания.
Мы должны анализировать это смешение процесса совращения с процессом производства и власти, вторжение минимума обратимости в каждый необратимый процесс, что приводит к его разрушению и тайному упразднению, и одновременно обеспечивает тот минимальный континуум наслаждения, который проходит через него, без которого он был бы ничем. И мы должны знать, что всегда и везде производство стремится уничтожить наслаждение, чтобы утвердиться на одной экономике, управляющей отношениями силы, что везде секс, производство секса стремится уничтожить совращение, чтобы укорениться на одной экономии отношений желания.
[76]
Вот так они будут ждать мессию не только весь следующий день, но и все последующие дни, хотя он уже побывал здесь. Или иначе говоря: Бог уже умер задолго до того, как об этом стало известно, — так световые года отделяют одно и то же событие для одной звезды и для другой, отделяют пришествие от пришествия.
Вот так они всегда будут опаздывать к революции. Или скорее: они будут день за днем ждать революцию, хотя она уже свершилась, и когда она произойдет, то в ней уже не будет никакой необходимости, она будет не более чем знаком того, что уже произошло.
Неужели мессия и революция значат так мало, что всегда приходят с опозданием, как отбрасываемая тень, как запаздывающий эффект реальности, тогда как вещи, чтобы происходить, никогда не нуждаются в мессии или революции.
[77]
Но в конце концов революция означает только одно: то, что она уже произошла, что она имела смысл непосредственно до этого, днем раньше, но только не сейчас. Революция происходит только для того, чтобы скрыть, что в ней больше нет никакого смысла.
На самом деле революция уже была. Не буржуазная, не коммунистическая, а просто революция. Это значит, что полный цикл завершился, а они этого не заметили. И все продолжают играть в линейную революцию, тогда как она уже захлестнулась вокруг себя, чтобы породить свой симулякр, подобно лепным ангелам, конечности которых соединяются в кривом зеркале.
Все вещи обретают конец в их удвоенной симуляции, и это знак, что цикл завершен. Когда эффект реальности, словно бесполезный мессия, который приходит на следующий день, начинает без пользы удваивать ход вещей, то это значит, что цикл заканчивается в игре симулякров, где все проигрывается заново перед тем, как умереть, и где все пропадает за горизонтом истины.
Бесполезно поэтому гоняться за властью или говорить о ней до бесконечности, ибо отныне она тоже стала частью сакрального горизонта кажимостей, она здесь только затем, чтобы скрыть, что ее больше не существует, или, скорее, что после апогея политики начинается спад, другая фаза цикла, обращение власти в собственный симулякр.
[78]
Завладеть властью можно не больше, чем завладеть тайной. Ибо тайна власти — в том лее, в чем и тайна тайны: она в том, что ее нет. В другой фазе цикла, фазе упадка реального, операциональной является только мизансцена тайны или власти, но это знак того, что субстанция власти после своей беспрерывной экспансии на протяжении нескольких веков внезапно взрывается изнутри, и что сфера власти сжимается, превращаясь из звезды первой величины в красного карлика, а затем в черную дыру, которая поглощает всю субстанцию реального, все окружающие энергии, разом преобразившиеся в чистый знак, знак социального, плотность которого нас подавляет.
Не инстанция, не структура, не субстанция и, на самом деле, не отношение сил: власть — это вызов. От идола власти примитивных обществ, который говорит, чтобы нечего не сказать, до актуальной власти, которая существует только для того, чтобы заклинать отсутствие власти, был пройден весь цикл, цикл двойного вызова. Вызова, который власть бросает всему обществу. И вызова, который брошен тем, кто имеет власть. Это и есть тайная история власти и ее катастрофы.
Рассмотрим реальную историю капитала. Все материалистическое критическое мышление это только попытка остановить капитал, [79] заморозить его в момент его экономической и политической рациональности. «Стадия зеркала» капитала, убаюканного сиренами диалектики. Точно так же, разумеется, это диалектическое мышление парализует все то, что сопротивляется ему на этой стадии. К счастью, капитал не дает заключить себя в эту модель, он превосходит ее в своем иррациональном движении, избавляясь от материалистического мышления, замкнувшегося в своей ностальгической диалектике и уже утраченной идее революции, — материалистическое мышление, которое, в сущности, было только весьма поверхностным моментом теории, и в еще большей степени тормозом, попыткой нейтрализовать в хорошо темперированной социальности, в идеальной социальной прозрачности глубинное столкновение, смертельный вызов самому социальному. Сегодня, после устранения консервативного препятствия критического мышления крайности, наконец, сошлись лицом к лицу. Сталкиваются не только социальные силы (которыми, однако, управляет одна великая модель социализации), но сталкиваются также формы — форма капитала и форма жертвы, форма стоимости и форма вызова, ставка которых — смерть социального. Само социальное должно рассматриваться как модель симуляции и как форма, которая должна быть разрушена, ибо это стратегическая форма стоимости, жестко [80] установленная капиталом, а затем идеализированная критическим мышлением, и мы все еще не знаем того, что же все время противостояло ей и сегодня неотвратимо ее разрушает.
Этот фундаментальный вызов все типы власти старались закамуфлировать в виде соотношения сил — угнетатель/угнетаемый, эксплуататор/эксплуатируемый, — выстраивая все сопротивления перед собой во фронт (именно эта концепция, хотя и сведенная к микростратегиям, все еще преобладает у Фуко, головоломка партизанской войны просто замещается войной на шахматной доске). Ибо в терминах отношений сил власть всегда является выигрывающей, даже если она в каждой новой революции переходит из рук в руки.
Сомнительно, чтобы кто-нибудь когда-нибудь верил в то, что власть можно победить силой. Скорее, в глубине души все знают, что всякая власть — персональный вызов ему самому, смертельный вызов, и на него можно ответить только встречным вызовом, который разбивает логику власти или, вернее, подчиняет ее круговой логике. Таков этот не политический, не диалектический, не стратегический ответный вызов, мощь которого на протяжении истории неизмерима: это вызов тем, кто удерживает власть, — вызов принять на себя всю власть до конца, которым может [81] быть лишь смерть угнетенных. Это вызов власти быть властью: тотальной, необратимой, свободной от угрызений совести, прибегающей к беспредельному насилию. Никакая власть не осмеливается зайти так далеко (где в любом случае она бы тоже погибла). И вот здесь, перед этим вызовом без ответа, она и начинает рушиться.
Было время, когда власть соглашалась пожертвовать собой согласно правилам этой символической игры, которой она не в силах избежать. Время, когда власть была эфемерным и смертоносным свойством того, что должно быть принесено в жертву. С тех пор как она постаралась ускользнуть от этого правила, то есть перестала быть властью символической, чтобы стать политической властью и стратегией социального господства, символический вызов не перестал преследовать власть в ее политическом определении и разрушать истину политики. Сегодня под действием этого вызова вся субстанция политики рушится. Мы дошли до того, что никто больше не берет на себя власть и больше не хочет власти, и не в силу какой-то исторической слабости или слабости характера, но потому что ее тайна утрачена и никто больше не хочет принимать брошенный ей вызов. Действительно, достаточно заключить власть во власти, чтобы она разлеталась на куски.
[82]
Против этой «стратегии», которая, впрочем, таковой не является, власть защищалась всеми возможными способами (в этом и состоит ее осуществление) — своей демократизацией, либерализацией, вульгаризацией, и с недавнего времени децентрализацией, детерриторизацией и т.д. Но если «отношения силы» легко дают поймать себя в ловушку и обезвредить уловками политики, то ответный вызов, в его неизбежной простоте, заканчивается только вместе с властью.
Люди всегда рассуждают в понятиях стратегий и отношений сил, они видят только отчаянные усилия угнетенных избежать угнетения или вырвать власть. Они никогда не оценивают фантастическую мощь вызова, потому что он является неослабевающим и невидимым (притом, что эта мощь может проявляться в крупномасштабных действиях, но это действия «без цели, без длительности, без будущего»). Ибо этот вызов безнадежен, но надежда — весьма сомнительная ценность, и сама история — это ценность, которая деградирует во времени, которая разрывается между целью и средствами. Все исторические ставки заменимы, они могут стать предметом сделки, они диалектичны. Вызов — это противоположность диалога: он создает не диалектическое, а неизбежное пространство. Он ни цель, ни средство: он противопоставляет свое собст-
[83]
венное пространство пространству политическому. Он не знает ни среднего, ни долгого срока, его единственный срок — мгновенность ответа или смерти. Все то, что линейно, история в том числе, имеет конец, только у вызова нет конца, поскольку он бесконечно обратим. Именно эта необратимость делает его невероятно сильным 8.
Никто никогда серьезно не рассматривал это другое, неполитическое лицо власти, лик символической реверсии. Однако именно этот ответный вызов, с его неопределенностью, которую ему сообщает пустота, всегда участвовал в игре, и восторжествовал над политическим определением власти (центральной, законодательной, полицейской). И это он еще действует в современной фазе власти, когда она кажется только неким искривлени- [84] ем социального пространства, суммированием рассеянных частиц или собиранием случайных элементов в «группу» (любой термин, пришедший из микрофизики или из теории информатики, может быть перенесен сегодня на власть, так же как и на желание). Такова фаза власти по Фуко, вождю, индуктору и стратегу слова, но осуществляемый им переход от репрессивной центральности к подвижной позитивности власти — только перипетия. Ибо мы остаемся в дискурсе политики, «мы никогда не выходили из него», — говорит Фуко, хотя дело как раз в том, чтобы уловить радикальную неопределенность политики, ее несуществование, ее симуляцию и то, что отсюда вновь направляет на власть зеркало пустоты. Кому нужно символическое насилие, более могущественное, чем всякое политическое?
Рассмотрим теперь реальную историю классовой борьбы. Ей принадлежат только те моменты, когда угнетенный класс сражался, отрицая себя самого «как такового», исходя из того единственного факта, что он ничто. Маркс сказал ему, что однажды надо будет перестать существовать, но это все еще политическая перспектива. Когда сам класс или часть класса желает действовать в качестве радикального не-класса, в качестве несуществования класса, то есть мгновенно разыграть свою собственную смерть в эксплозивной [85] структуре капитала, когда он выбирает внезапную имплозию, вместо того чтобы стремиться к политической экспансии и гегемонии, тогда возникают июнь 48-го, коммуна или май 68-го. Секрет пустоты здесь в неизмеримой силе имплозии (вопреки нашему воображаемому революционного взрыва) — вспомните Латинский квартал 3-го мая пополудни.
Сама власть никогда не воображала себя властью, и тайна великих политиков заключалась в том, чтобы знать, что власть не существует. Знать, что она только перспективное пространство симуляции, каким является и живописное пространство Ренессанса, и если власть совращает, то именно потому (чего наивные реалисты в политике никогда не поймут), что она — симулякр, и потому что она превращается в знаки и измышляет себя, исходя из знаков (вот почему пародия, обращение знаков или их ложное раздувание может затронуть ее глубже, чем любое отношение сил). Этой тайной несуществования власти, тайной великих политиков, также владеют и великие банкиры, которые знают, что деньги — это ничто, что денег не существует, и великие теологи и инквизиторы, которые знали, что Бог не существует, что Бог мертв. Это дает им невероятное превосходство. Когда власть улавливает эту тайну и бросает себе свой собственный вызов, тогда она воистину
[86]
является высшей властью. Когда она перестает это делать и стремится найти истину, субстанцию, репрезентацию (в воле народа и т.д.), тогда она теряет свое могущество, и тогда другие бросают ей ответный вызов не на жизнь, а на смерть, пока она действительно не умрет от самовлюбленности, от воображаемого образа себя, от суеверной веры в себя как в субстанцию, умрет, потому что перестанет признавать себя как пустоту, как обратимую в смерть. Когда-то вождей убивали, если они теряли эту тайну.
Когда столько говорят о власти, это значит, что ее больше нигде нет. То же самое можно сказать о Боге: фаза его повсеместного присутствия только ненамного опередила ту, когда он уже был мертв. Хотя смерть Бога, без сомнения, предшествовала фазе его вездесущности. То же относится и к власти: о ней так много говорится только потому, что она преставилась, потому что она фантом, марионетка — таков смысл слов Кафки: мессия, являющийся на следующий день, это только воскрешенный из мертвых Бог, зомби. Тонкость и микроскопичность анализа — это своего рода следствие ностальгии. И так мы везде видим власть, спаренную с совращением (это почти что необходимость в наше время) ради того, чтобы наделить ее вторым существованием. Свежую кровь власть получает от желания. И она сама уже не более чем эффект желания [87] на границе социального, некий эффект стратегии у границ истории. Вот здесь и вступают в игру «виды» власти Фуко: привитая к интимности тел, к движению дискурса, пролаганию пути жестов самая вкрадчивая, самая изощренная, самая дискурсивная стратегия, которая отдаляет власть от истории и сближает ее с совращением.
Это универсальное обаяние власти в ее практике и ее теории столь интенсивно, потому что это очарование власти мертвой, характеризуемой эффектом воскрешения всех уже виденных форм власти непристойным и пародийным образом — точно так же, как это происходит с сексом в порнографии. Неизбежность смерти всех великих референтов (религиозного, сексуального, политического и т.д.) выражается в усилении характеризовавших их форм насилия и репрезентации. Никакого сомнения, что фашизм, например, являлся первой непристойной и порнографической формой отчаянного «возрождения» политической власти. Будучи насильственной реактивацией власти, которая отчаивается в своих рациональных основаниях (форма репрезентации, исчерпавшая свой смысл на протяжении XIX и XX вв.), будучи насильственной реактивацией социального в обществе, которое отчаивается в собственных рациональных и договорных основах, — фашизм, однако, единственная современная очаровы- [88] вающая власть, так как со времен Макиавелли это единственная власть, которая утверждает себя как таковую, как вызов, пренебрегая всякой «истиной» политики, и это единственная власть, которая приняла вызов идти вплоть до самой смерти (своей собственной или других). К тому же, именно в силу того, что фашизм принял этот вызов, он и извлек выгоду из этого странного согласия, этого отсутствия сопротивления власти. Почему все эти символические виды сопротивления пали перед фашизмом — факт, уникальный в истории? Никакая идеологическая мистификация, никакое сексуальное вытеснение по Райху не могут этого объяснить. Только вызов может спровоцировать такое страстное желание ответить на него, такое безумное согласие на ответную игру и устранить таким образом все виды сопротивления. Впрочем, это остается тайной: почему отвечают на вызов? По какой причине соглашаются играть с полной самоотдачей и чувствуют непреодолимое желание ответить на беззаконное приказание?
Таким образом, фашистская власть, единственная, которая оказалась в состоянии восстановить ритуальный престиж смерти, но (и это здесь самое важное) уже посмертно и фальшиво, в виде чрезмерных обещаний и инсценировки, осуществленный, как это хорошо увидел Беньямин, на манер эстетиче- [89] ский, который является уже далеко не жертвенным. Политика фашизма — это эстетика смерти, эстетика в духе ретро, и все то, что с тех пор отдает дань ретро, должно вдохновляться фашизмом как уже ностальгическими непристойностью и насилием, как реакционным сценарием власти и смерти, устаревшим сразу же после своего появления в истории. Вечно откладываемое явление мессии, как говорит Кафка, вечная внутренняя симуляция власти, которая всегда уже только знак того, чем она была.
Ту же ностальгию и ту же симуляцию в духе ретро мы обнаруживаем, когда сегодня речь заходит о видах «микро»-фашизма и «микро»-власти. Механизм «микро» только редуцирует, не находя другого решения, то, что могло быть фашизмом, и делает из крайне сложного сценария симуляции и смерти упрощенное «плавающее означающее», «главная функция которого — разоблачение» Фуко. Но его функция — это еще и призыв, ибо возвращение фашизма (как и возвращение власти), пусть даже и в микроформе, — это еще и ностальгическое взывание к политике, истине политики, и в то же самое время она позволяет нам спасать гипотезу желания, исходя из которой власть или фашизм всегда могут казаться только его параноидальным случаем. Во всяком случае, власть — иллюзия, истина — иллюзия. Все [90] существует в молниеносном ракурсе, где заканчивается полный цикл накопления, власти или истины. Нет никогда ни инверсии, ни субверсии: цикл должен быть завершен. Но это может произойти мгновенно. В этом ракурсе разыгрывается смерть.
- [1] Симулякр (лат. simulacrum) — подобие, видимость — одно из ключевых понятий постмодернистской французской философии, возникшее в связи с проблемой различия и тождества, соотношение копии и оригинала. Симулякр — это фантом сознания, кажимость, то, что воспроизводит образ объекта вне его субстанциональных свойств. (Примеч. перевод.)
- [2] Возможно, что порнография и существует только для того, чтобы воскресить это утраченное референциальное, чтобы — от противного — доказать своим гротескным гиперреализмом, что где-то все-таки существует подлинный секс.
- [3] Политическая критика Маркса (вскрывающая бюрократическую перверсию революции революционными партиями, экономическую и инфраструктурную перверсию классовой борьбы и т.д.) сводится — поскольку это критика частичная — к генерализации аксиоматики производства (производительность как дискурс тотальной референции). Это возвеличивание марксизма в самом чистом виде.
Эдипальная критика психоанализа (Делез и проч.) — критика перверсии желания означающим, законом, кастрацией и эдипальной моделью опять же, являясь частичной критикой, — только возвеличивает аксиоматику желания и бессознательного в ее наиболее чистой форме.
Именно так в единственном сегодня «революционном» лозунге — лозунге «производительности» «желания» — сходятся очищенные аксиомы марксизма и психоанализа. «Желающая машина» только исполняет в одном движении позитивную судьбу марксизма и психоанализа. Наконец, они объединяются под покровительством менее наивным, чем покровительство Райха, в котором еще слишком много эдипова комплекса и пролетариата, подавления и классовой борьбы. Райх слишком рано поставил целью синтез двух дисциплин, исторической и психической, которые еще были слишком загромождены множеством обременительных элементов: его смесь архаична и интерпретация не выдерживает критики — времена еще не созрели. Но сегодня, на основе производительности, очищенной от ее противоречий, ее исторических целей и ее определений, а также либидо, очищенного от эдипова комплекса, подавления и его слишком генитальных, слишком семейных определений можно, наконец, достигнуть соглашения и синтеза к выгоде одной и другой стороны: зеркало производства и зеркало желания смогут бесконечно отражаться друг в друге. - [4] Согласно Фуко, этот разрыв кладет конец «телу и его удовольствиям», невинности либертинажа, ars erotica (откуда у нас сохранились некоторые слова: соблазн, очарование, чувственность, наслаждение, само «удовольствие», сладострастие, о котором мы больше не осмеливаемся говорить, — слова, которые ни сексу, ни психоанализу не удалось ни присвоить себе, ни дискредитировать их в своем дискурсе). Я думаю, что этот разрыв кладет конец чему-то более радикальному, тому положению вещей, при котором не только секс и желание, но и тело, и удовольствие не определяются как таковые, подобно тому как дискурс производства кладет конец режиму, в котором не существует не только меновой, но и потребительской стоимости. Потребительская стоимость — это последнее алиби как в сексе, так и в производстве. И боюсь, что у Фуко «удовольствия» еще противопоставляются «меновой стоимости сексуального» только в той мере, в какой они представляют потребительскую стоимость тела (англ.).
- [5] Сексуальный дискурс создается в подавлении, именно подавление говорит о сексе лучше, чем любой другой дискурс. В подавлении и только там секс обладает реальностью и интенсивностью, так как только заточение наделяет его силой мифа. Его освобождение — это начало его конца.
- [6] Это самое большее, на что может рассчитывать теория, а не на то, чтобы выразить некую истину или, тем более, «отделаться от инстанциии секса» — все это благие пожелания, и к тому же: если нет подавления, то что такое освобождение? Но можно держать пари, что на этом горизонте взойдет новое воинствующее поколение, потрясая «новыми процедурами истины».
- [7] Именно эта невозможность накопления влечет за собой равную невозможность подавления. Ибо подавление — это только обратная фигура накопления по другую сторону барьера.
- [8] Без сомнения, это та же самая обратимость, при которой женское воздействует на мужское на протяжении всей сексуальной истории нашей культуры: вызов женского мужскому — получить только свое наслаждение, осуществить только свое право наслаждения и пола. Право сексуальной сдержанности женщин и отказа от наслаждения, их постоянное обращение, постоянное преломление сексуальной власти в пустоте всегда создавали неизмеримое давление без ответа, возможного с «сильной», мужской стороны, — за исключением бегства вперед, в фаллократию. Под действием этого самого вызова фаллократия рушится, унося с собой всю традиционную сексуальность, а вовсе не под социальным давлением какого-либо женского освобождения.
Добавить комментарий