Рассуждение «пока мы есть, смерти нет, а когда она придет, нас не будет», постепенно утрачивало свою силу, ибо при ближайшем рассмотрении оно оказывается совсем «неутешительным» (если речь вообще должна утешать), ведь смерть становится не только непостижимой, но и неуловимой. В действительности, смерть всегда сейчас, когда бы она ни настала, и это «сейчас» включает в себя все «настоящее время», то есть все «время до смерти». Поэтому, с какой бы разновидностью «художественной смерти» мы не встречались — «детективной смертью» Эдгара По, «сказочной смертью» Гофмана, «реалистической смертью» Диккенса, «героической смертью» Гюго, «любовной смертью» Бальзака, «поэтической смертью» Гейне и т.д. — по крайней мере со стороны автора присутствует эта мысль, которую он все чаще начинает вкладывать в сознание своего героя уже с первых страниц повествования, как это делает Гюго в «Последнем дне приговоренного к смерти».
Приговорен к смерти! Ну что тут такого? Все люди, — помнится, прочел я в какой-то книге, где больше ничего не было примечательного, — «все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время». Значит, ничто особенно не изменилось в моем положении. С той минуты, как мне прочли приговор, сколько умерло людей, располагавших прожить долгую жизнь! Сколько опередило меня молодых, свободных, здоровых, собиравшихся в урочный день посмотреть, как мне отрубят голову на Гревской площади! И сколько таких, которые еще гуляют, дышат свежим воздухом, уходят и приходят когда им вздумается и все же, может быть, опередят меня [1]!
Степень осознанности смерти становится мерилом «уважения» автора к герою, не случайно многие из них «удостоены» провести свои последние дни в тюремной камере в ожидании казни. Скоропостижная смерть, задуманная авторов «втайне» от его героя, не успевающего даже толком сообразить, что произошло, настигает в большей мере персонажей второстепенных. «Роковые обстоятельства» отступают на второй план перед осознанием «обреченности», которое каждый пытается трансформировать в тот или иной стиль проведения жизни, понятой как оставшееся ему «время до смерти». Напряжение или расслабление, ярость или страх, вдохновение или бессилие, равно как и торопливо или измученно довершаемые дела — только содержание, наполняющее чистую форму протекания времени до той точки, за которой эта форма протекания меняется до такой степени, что в этой жизни трудно находить содержание, которым можно было бы «запастись», чтобы заранее заполнить надвигающуюся пустоту. Все дело в том, что западноевропейская литература XIX века носит светский характер, и ее психологизм чисто описательный: герои не умеют «готовиться» к смерти, они могут ее лишь «дожидаться». Наиболее просты варианты «настигающей» смерти, и их описания вполне лаконичны. Так, отношение Мериме к героине одной из его новелл выражено уже в самом заглавии «Двойная ошибка», и он «устраняет» ее быстро и в практически бессознательном состоянии.
Жюли действительно лишилась чувств, получив вторично карточку Дарси. Обморок у нее сопровождался кровохарканьем, отчего она очень ослабела. Горничная послала за доктором, но Жюли наотрез отказалась принять его… Ее перенесли в плохонькую гостиницу и уложили в постель. К вечеру появился бред и все признаки ухудшения болезни. Она беспрерывно говорила, причем так быстро, что было очень трудно ее понять. В ее бессвязных фразах поминутно встречались имена Дарси… Под утро бред прекратился, и Жюли заснула глубоким сном. Когда дня через два-три она пришла в себя, то, казалось, с трудом вспомнила, вследствие какого ряда событий она очутилась в грязном номере гостиницы. Однако память скоро к ней вернулась; она сказала, что чувствует себя лучше, и даже начала поговаривать о том, чтобы завтра тронуться в путь. Потом, положив руку на лоб, после продолжительного раздумья потребовала чернил и бумагу и захотела писать. Почти в течение получаса Жюли тщетно пыталась написать это письмо, которое, по-видимому, ее очень беспокоило. Наконец силы ее истощились, и она не могла продолжать; она оттолкнула пюпитр, который поставили ей на постель, и, глядя на горничную блуждающим взглядом, сказала: — Напишите сами господину Дарси. — Что прикажете написать? — спросила горничная, уверенная, что снова начинается бред. — Напишите, что он меня не знает… что я его не знаю… И она в изнеможении упала на подушки. Это были ее последние связные слова. Начался бред, который уже не прекращался. Она скончалась на следующий день без видимых страданий [2].
Но совсем иначе предстает «скоропостижная кончина» в результате подробно описанной Диккенсом трудной жизни, к которой автор испытывает бесконечное сострадание, что также вынесено уже в название «Тяжелые времена». У героя есть не только «время до смерти», но и возможность его трансцендировать, ибо перед его взором протекает чрезвычайно растянутый во времени процесс мучительного существования другого человека, которому можно было бы пожелать смерти как избавления. И все же он бережет и такую жизнь. Рейчел, любимая им женщина, заботливо ухаживающая за его безумной женой, которая в молодости была ее лучшей подругой, не считает собственную жизнь за жизнь вообще, что она прямо высказывает в разговоре со своим отцом. Наверное, все люди, окружающие его, скорее предпочли бы смерть жизни, ибо ситуация, которую мы обозначили как «время до смерти», ясна для них до прозрачности. Но смерть продумана главным героем до такой степени, что смерть, прелюдия к которой задумана автором как провал в глубокую яму (аналог тюремной камеры в ожидании исполнения приговора), происходит практически сама собой.
Пламя свечи тускло мерцало в окне, откуда столь часто по приставленной черной лестнице навеки ускользал из жизни тот, кто был дороже всех на свете для измученной жены и голодных детей; и к другим думам Стивена прибавилась еще гневная мысль о том, что из всех несчастий земного существования наименее справедливо люди оделяются смертью. Неравенство рождения ничто перед этим. Пусть этой ночью в одно и то же мгновение родится сын короля и сын ткача — что эта прихоть судьбы рядом со смертью любого человека, кто был опорой, счастьем ближнего своего, между тем как эта погибшая женщина продолжает жить! — Он поднялся к себе, затаив дыхание, медля на каждом шагу. Подойдя к своей двери, он отворил ее и вошел в комнату. Мир и тишина царили здесь… [3]
Он подумал, что ни в этих обезображенных чертах, ни в столь же обезображенной пороком душе и следа не осталось от той женщины, на которой он женился восемнадцать лет назад… Теперь она, сжав руками виски, тупо глядела перед собой, то ли в полусне, то ли тщетно пытаясь собраться с мыслями… И тут впервые взгляд ее уперся в круглый столик и стоявшие на нем склянки. Нащупав кружку, она взяла ее в постель и с минуту раздумывала, какую из склянок выбрать. Наконец, не чуя опасности, она жадно схватила ту, которая сулила скорую и верную смерть, и зубами вытащила пробку. Сон ли то был, или явь — он не мог шевельнуться, не мог слова вымолвить. Если это явь и ее урочный час еще не настал, проснись, Рейчел, проснись!… Поднесла к губам. Миг один — и уже ничто не спасет ее, хотя бы весь мир проснулся и бросился ей на помощь! Но в это самое мгновение Рейчел, тихо вскрикнув, вскочила со стула… [3]
Она стала перед отцом, бледная как полотно, со спутанными волосами, и в устремленном на него взоре был такой вызов и вместе с тем отчаяние, что он испугался… — Отец, вы воспитали меня с колыбели?.. Лучше бы мне не родиться, чем такой жребий… Как могли вы даровать мне жизнь и отнять у меня все неоценимые блага, без которых она не более чем сознательная смерть? Где сокровища души моей? Где жар моего сердца? Что сделали вы, отец, с душистым садом, который некогда должен был расцвести в этой бесплодной пустыне? Она обеими руками ударила себя в грудь. — Если бы он здесь когда-нибудь цвел, один уж пепел его уберег бы меня от страшной пустоты, объявшей всю мою жизнь… Я вас не виню, отец. Воспитывая меня, вы пренебрегли только тем, о чем никогда не пеклись и для самого себя. Но — ах! — если бы вы не упустили этого много, много лет назад или вовсе лишили меня своего попечения, насколько ныне я была бы лучше и счастливее!
На что же вы жалуетесь, — повторил свой вопрос мистер Баундерби, скрестив руки на груди, — вообще говоря, вы все? Стивен с минуту колебался, потом, видимо, принял решение. — Сэр, объяснять я не мастер, да и сам я не очень понимаю, что тут неладно, хоть и чувствую это не хуже других. Как ни верти — выходит морока, сэр. Оглянитесь вокруг в нашем городе — богатом городе! — и посмотрите, сколько людей родится здесь для того лишь, чтобы всю жизнь, от колыбели до могилы, только и делать, что ткать, прясть и кое-как сводить концы с концами. Посмотрите, как мы живем, где живем, и как много нас, и какие мы беззащитные, все до одного; посмотрите — фабрики всегда работают, всегда на ходу, а мы? Мы все на той же точке. Что впереди? Одна смерть… И год от года, от поколения к поколению, что дальше, то больше и больше, хуже и хуже… Кто же, сэр, глядя на это, может, не кривя душой, сказать, что здесь нет мороки [3]?
Проследив за его взглядом, она увидела, что он смотрит на звезду. — Она светилась надо мной, — сказал он благоговейно, — когда я мучился там, внизу. Она светила мне в душу. Я смотрел на нее и думал о тебе, Рейчел, и понемножку морока в моих мыслях рассеялась, — надеюсь, что так. Ежели кое-кто неверно понимал меня, то и я кое-кого понимал неверно… А надо и в мыслях и в делах своих не поддаваться злобе, а терпеть и прощать. И вот, когда я мучился там, а она светилась надо мной, и я глядел на нее, зная, что смерть моя пришла, я молился о том, чтобы все люди сошлись поближе между собой и лучше понимали бы друг дружку, нежели в мое время… Носилки подняли, и он был счастлив тем, что его готовятся нести в ту сторону, куда, как ему чудилось, указывала путь звезда… Его бережно несли полями, проселками, по широкому простору, и Рейчел шла рядом, держа его за руку. Лишь изредка чей-нибудь шепот нарушал скорбное молчание. Вскоре шествие превратилось в похоронную процессию. Звезда указала ему путь к богу бедняков; и, претерпев до конца в кротости и всепрощении, он с миром отошел к своему Спасителю [3].
Совершенно иную трансформацию проходит отношение к предстоящей смерти находящегося в тюрьме главного героя. Он сознателен с самого начала, как и герой Гюго, и буквально повторяет ту мысль, что вся его жизнь была подготовкой к этой смерти, но у него также еще остается специальное «время до смерти», когда жизнь тела уже практически кончена (он в тюрьме) и остается только следить за приближением смерти и сменой своих собственных состояний. В этом ожидании время проявляет свою природу: смерть то подступает, то отступает и основной заботой становится зафиксировать то чувство, которое он считает необходимым поддерживать в момент реальное смерти. Все перипетии в его сознании, заставляющие его то хвататься за близость смерти, то отпускать ее от себя в полузабвении, то удовлетворяться простроенной линией жизни, то сомневаться в собственной самотождественности к ее исходу. К самому концу он осознает свою двойственность не только как нечто целостное, но и как «присущее его времени», расширяя свое личное «время до смерти» до представления о мертвенности самого времени, воплощенного в его веке. Подобно герою Диккенса, он также пытается найти примирение смерти с любовью, но не в Боге, а в его отсутствии.
Жюльен в первый раз почувствовал, до какой степени он несчастен. Каждую из его честолюбивых надежд должно было одну за другой вырвать из сердца этими великими словами: «Я умру, надо умереть». Сама по себе смерть не казалась ему ужасной. Вся жизнь его, в сущности, была не чем иным, как долгим подготовлением к бедствиям, и он никогда не забывал о том, которое считается самым страшным. «Ну что тут такого? — говорил он себе. — Если бы мне, скажем, через два месяца предстояло драться на дуэли с человеком, который необыкновенно ловко владеет шпагой, разве я проявил бы такое малодушие, чтобы думать об этом беспрестанно, да еще с ужасом в душе?» Час с лишним допытывал он самого себя на этот счет. Когда он стал явственно различать в своей душе, и правда предстала перед ним так же отчетливо, как столб, поддерживающий своды его темницы, он стал думать о раскаянии. «А в чем, собственно, я должен раскаиваться? Меня оскорбили самым жестоким образом, я убил, я заслуживаю смерти, но это и все. Я умираю, после того как свел счеты с человечеством». Успокоившись на этом рассуждении, Жюльен сказал: «Мне нечего больше делать на земле!» — и заснул крепким сном [4].
Это посещение погрузило Жюльена в жестокое уныние без слез, которые могли бы его облегчить. Все стало для него теперь мрачным, безутешным, и сердце его словно оледенело в груди. Это были самые ужасные минуты из того, что он пережил со времени своего преступления. Он увидел смерть во всей ее неприглядности. Все призраки душевного величия и благородства рассеялись, как облако от налетевшей бури. Несколько часов длилось это ужасное состояние… На исходе этого ужасного дня, в течение которого он непрерывно метался взад и вперед по своей тесной башне, он вдруг воскликнул: — Ах, какой же я дурак! Ведь если бы мне предстояло умереть, как всякому другому, тогда, конечно, вид этого несчастного старика мог бы привести меня в такое невыносимое уныние. Но смерть мгновенная и в цвете лет — она как раз и избавляет меня от этого жалкого разрушения. — Однако, несмотря на все эти рассуждения, Жюльен чувствовал, что он проявил малодушие. В нем теперь уж не было никакой суровости, ничего величественного, никаких римских добродетелей. Смерть царила где-то на большой высоте, и не такая уж это была легкая вещь… Когда он на другой день проснулся, ему было стыдно вспоминать вчерашний день [4].
«Вот оно, влияние современников! — сказал он вслух, горько посмеиваясь. — Говорю один, сам с собой, в двух шагах от смерти и все-таки лицемерю… О девятнадцатый век!… Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность — все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять… Мушка-однодневка появляется на свет в девять часов утра в теплый летний день, а на исходе дня она уже умирает; откуда ей знать, что означает слово “ночь”? Дайте ей еще десять часов существования, и она увидит и поймет, что такое ночь. Вот так и я — я умру в двадцать три года. Дайте мне еще пять лет жизни, чтобы я мог пожить подле госпожи де Реналь..?» И он захохотал, как Мефистофель. «Какое безумие — рассуждать об этих великих вопросах! Я не перестаю лицемерить — точно здесь кто-то есть, кто слушает меня. Я забываю жить и любить, когда мне осталось жить так мало дней… Увы! Госпожи де Реналь нет со мной. Вот откуда мое одиночество, а вовсе не оттого, что в мире нет бога справедливого, доброго, всемогущего, чуждого злобы и мстительности!.. О, если бы он только существовал!.. Я бы упал к его ногам. “Я заслужил смерть, — сказал бы я ему, — но, великий боже, добрый, милосердный боже, отдай мне ту, кого я люблю!”» [4]
Вообще, тема любви, искажающей объективную постановку вопроса об исчислении «времени до смерти», присутствует почти во всех сюжетах. В светской литературе любовь это жизнь, противопоставленная смерти. Один из самых контрастных образов — «дева последней любви» Шатобриана, а хотя Атала оказывается вовсе не ею, автор успевает отразить мгновенно возникающее противоречие в сознании приговоренного к смерти. Противоположность между прошлым и будущим, дробящая время на моменты, заставляющая его течь, а не «стоять» подобно прозрачной воде как монолитная глыба «времени до смерти», превращается в одну зияющую трещину, где смерть оказывается по ту сторону и с ней утрачивается всякая сознательная связь. Возможность помнить о смерти в течение всей жизни дополняется возможностью забыть о смерти в момент ее наступления, в самое ее «сейчас». Этот выбор ставится не героем, а только автором, ибо первый становится «непостижим» для себя так же, как и его смерть.
Я подумал, что она Дева последней любви — дева, которую посылают пленному воину, дабы усладить его предсмертные часы. Убежденный, что так оно и есть, я обратился к ней, запинаясь от волнения, идущего, однако, совсем из иного источника, нежели страх перед сожжением: «Дева, ты достойна первой любви и не создана для последней. Чувства, населяющие сердце, которое скоро перестанет биться, слишком непохожи на твои. Возможно ли сочетать жизнь и смерть? Ты лишь заставишь меня тщетно сожалеть о скоротечности моих дней. Пусть другой будет счастливее, чем я, пусть долгим окажется объятие, которое соединит дуб и лиану»… Как все же непостижимы люди, одержимые страстями! Совсем недавно я ушел от великодушного Лопеса, бросил вызов любым опасностям, только бы стать свободным, и вот в единый миг взор женщины переменил все мои склонности, намерения, помыслы! Я забыл отчий край, мать, родной очаг, грозящую мне жестокую смерть, на свете существовала для меня одна лишь Атала… [5]
Но только в литературе, касающейся внутреннего содержания религиозного сознания, особенно искаженного противоборством греховности и раскаяния, где первое тянет к жизни, а второе — за пределы смерти, встает реальный вопрос о «времени после смерти». Любовь в таком сознании выполняет функцию некоего дискретного понятия, мерцающего по обе стороны смерти и скрепляющей ее воедино, так что само «сейчас» смерти включает в себя все содержание не только «жизни временной», но и «жизни вечной». Гофман заставляет своего героя бесконечно переходить в предвосхищении смерти из рая в ад, чередуя обетование смерти с ужасом смерти. Рай и ад — двойственность объективированного «времени после смерти» — присутствует в раздвоенной личности героя, в определенном смысле «удваивая» его личностное «время до смерти». Одним словом, он мечется внутри самого себя, но его реальная кончина, по свидетельству смотрителя монастыря, была мирной и достойной.
О ты, далекий! Неведомый! Если и тебя постигла столь же невыразимая скорбь, присоединись к неумолчным стенаниям седовласого монаха, который в мрачной келье вспоминает лучезарную пору своей любви и орошает кровавыми слезами жесткий одр свой, оглашая глухою ночью угрюмые монастырские галереи полными предсмертной истомы вздохами. Но и тебе, столь родственному мне по духу, присуща вера, что лишь за гробом обретается величайшее блаженство любви и открываются ее сокровенные тайны. Так вещают пророческие голоса, которые смутно долетают до нас из незапамятных, никакому человеческому измерению недоступных правремен; и как в мистериях, которые справлялись, когда человек еще не был отлучен от материнской груди природы, смерть для нас — это посвящение в таинство любви! [6].
Ах!.. это сама Аврелия явилась передо мной! Вся жизнь моя… тысячекратные преступления… злодеяния мои… все… все… слилось в одну ужасную мысль, и она пронзила мне мозг подобно раскаленному железному острию… Грудь мою… все жилы и фибры терзала неистовая боль, словно меня жестоко пытали!.. Тщетно молил я смерть избавить меня от мук!.. Я бросился ниц… рвал на себе в безумном отчаянии сутану… завывал в безутешном горе, так что по всей церкви разносились мои вопли. — Проклят я, проклят!.. Нет мне милосердия… не на что уповать ни в этой, ни в грядущей жизни!.. Одна дорога, в ад, в ад… Ты обречен на вечную погибель, окаянный грешник [6]!
Он, казалось, потерял уже сознание, но ему дали подкрепляющих капель, он встрепенулся и сказал: «Сдается, я скоро умру, и мне хочется перед смертью облегчить свою душу… Вы и сами прекрасно знаете, какую беду навлек на меня ваш эликсир. Великие замыслы побудили меня предстать пред людьми духовной особой с окладистой бородой и в коричневой сутане. Но когда я все как следует обдумал, то внезапно мои сокровенные помыслы отделились от меня и воплотились в самостоятельное телесное существо, и хотя я ужаснулся, но, как-никак, это было мое второе “я”… Правда, я стал монахом, но мое второе “я” оказалось настолько сильнее меня, что принудило убить не только спасшую меня принцессу, которую я так любил, но и зарезать ее брата… И ведомо мне, что, быть может, даже в смертный час мой Врагу будет дана власть терзать грешного монаха, но я твердо, истово, с томлением пламенным ожидаю того мига, когда смерть навсегда отторгнет меня от земли во исполнение обетования, которое на смертном одре своем дала мне Аврелия, — о нет, сама святая Розалия!.. Молись же, молись за меня, о святая заступница, в тот смутный мой, свыше определенный час, дабы силы преисподней, коим я столь часто поддавался, не побороли меня и не ввергли в пучину вечной погибели!» [6]
Дополнение отца Спиридиона, смотрителя книгохранилища капуцинского монастыря: «Мир и покой усопшему брату Медарду, и да воскреснет он и радостно встанет пред лицом Небесного владыки, и Господь да сопричислит его к сонму праведников, ибо скончался он как весьма благочестивый муж» [6].
Когда сам автор является героем повествования, он позволяет себе прослеживать «время до смерти» во всем, что открывается его взору. Гейне в своих путевых заметках приводит множество описаний жизни простых людей, величественных монастырей, картинных галерей, но вид всего, что встречается на его пути, наводит его на мысль о смерти. Так, глядя на туземцев, он видит их жизнь в целом, которая полностью подчинена грядущей гибели в море; глядя на надгробия монахов, он восстанавливает в собственном осознании их попытку преодолеть эту роковую черту, и ему очевидна безнадежность их усилий; глядя на портреты давно умерших прекрасных женщин, он мысленно соединяет их «прошлое настоящее» с их «настоящим прошлым» — и в конце концов приравнивает все увиденное им к однообразию «смертности», отказываясь отличать жизнь от жизни, человека от человека, смерть от смерти. Это сознание равенства, мучительного чувства «не оригинальности» любого проведения «времени до смерти» становится констатацией безрадостного самоуважения в осознании собственной проницательности.
…Туземцы большею частью ужасающе бедны и живут рыбною ловлею, которая начинается только в следующем месяце, октябре, при бурной погоде. Многие из этих островитян служат также матросами на иностранных купеческих кораблях и годами отсутствуют, не давая о себе никаких вестей своим близким. Нередко они находят смерть в море. Я застал на острове несколько бедных женщин, у которых погибли таким образом все мужчины в их семье, что случается нередко, так как отец обыкновенно пускается в море на одном корабле со своими сыновьями [7].
Мне пришлось проезжать мимо многих весьма замечательных монастырей и церквей. Часто я не знал, чему больше дивиться — красоте ли местности, величию ли старинных храмов или столь же величественному, твердому, как камень, характеру их зодчих, которые, конечно, могли предвидеть, что лишь поздние потомки в состоянии будут закончить постройку, и все же, невзирая на это, в полном спокойствии закладывали первый камень и громоздили камни на камни, пока смерть не отрывала их от работы; тогда другие зодчие продолжали постройку и, в свою очередь, уходили на покой — все в твердом уповании на вечность католической веры и в твердой уверенности, что таков же будет образ мыслей последующих поколений, которые должны продолжить то, на чем остановились их предшественники. То была вера эпохи, с этою верою жили и смыкали глаза старые зодчие… И нельзя не пожелать, чтобы сон их был крепок, чтобы новое время смехом своим не разбудило их… [7]
Я никак не могу не упомянуть о собрании портретов генуэзских красавиц, которые показывают во дворце Дураццо. Ничто в мире не настраивает нашу душу печальнее, чем такое созерцание портретов красивых женщин, умерших несколько столетий тому назад… Так бесследно проходит в жизни все, и прекрасное и безобразное; смерть, сухой педант, не щадит ни розы, ни репейника, она не забывает одинокой былинки в самой дальней пустыне, она разрушает до основания, без устали… Но еще тягостнее, чем это чувство вечного умирания, пустынного зияющего провала в небытие, гнетет нас мысль, что мы и умрем даже не как оригиналы, а как копии давно исчезнувших людей, подобных нам и духом и телом, и что после нас опять родятся люди, которые, в свою очередь, будут в точности походить на нас, чувствовать и мыслить, как мы, и точно так же будут уничтожены смертью, — безрадостная, вечно повторяющаяся игра, в которой плодоносной земле суждено лишь производить больше, чем может разрушить смерть… [7]
Художественные средства позволяют выражать непреодолимую дистанцию между наполненным временем и чистым «временем до смерти», и вовсе не касаясь содержания сознания героя — достаточно его «согласия» на внешнее отношение. Так, Бальзак называет примирение со своей участью смертельно больного графа одним словом — «апатия», применяя его уже не к самому графу, а к окружающим его вещам, безразличным к присутствию или отсутствию жизни и создающим предчувствие взаимности в подобном отношении с его стороны. Вещи «умирают» раньше человека, расчищая ему путь среди того, чем была наполнена его жизнь, к тому моменту, когда суждение «смерть — сейчас» не потребует от него никаких усилий к абстрагированию, ибо он на них не способен. Второй эпитет, которым Бальзак наделяет веяние смерти, это «хаос»: дифференцированное пространство, организованное на протяжении всей его жизни человеком с изысканными вкусами, смешивается в однородную стихию «внешнего как такового», которая отслаивается от угасающего сознания в целом. Разрушение разума выражается в отказе наводить порядок в комнате: сознание отпускает мир в сферу смерти раньше, чем наступает бессознательное состояние.
Граф де Ресто два месяца лежал в постели, запершись в спальне, примирившись со своей участью. Смертельный недуг постепенно разрушал его тело и разум. У него появились причуды, которые иногда овладевают больными и кажутся необъяснимыми, — он запрещал прибирать в его комнате, отказывался от всех услуг, даже не позволял перестилать постель. Крайняя его апатия запечатлелась на всем: мебель в комнате стояла в беспорядке, пыль и паутина покрывали даже самые хрупкие, изящные безделушки. Человеку, когда-то богатому и отличавшемуся изысканными вкусами, как будто доставляло удовольствие плачевное зрелище, открывавшееся перед его глазами в этой комнате, где и камин, и письменный стол, и стулья были загромождены предметами ухода за больным, где всюду виднелись грязные пузырьки, с лекарствами или пустые, разбросанное белье, разбитые тарелки, где перед камином валялась грелка без крышки и стояла ванна с невылитой минеральной водой. В каждой мелочи этого безобразного хаоса чувствовалось крушение человеческой жизни. Готовясь удушить человека, смерть проявляла свою близость в вещах [8].
Продолжительность «времени до смерти» определяется по большому счету только степенью соотношения «вечности» и «вещности» сознания умирающего, точнее степенью самосознания его в качестве такового. Новый ракурс «озабоченности» смертью характерен для литературы XIX века в силу объективного изменения «времени до смерти», отпускаемого людям этого века. Время, как известно, начало ускоряться и профанироваться, а смерть упрощаться и даже «опрощаться». Только углубление осознание смерти позволяло сохранить жизнь неприкосновенной для со-временности. Прочное основание смерти, на котором зиждется жизнь как «время до смерти», нерушимое по свидетельству Гейне, стремились засвидетельствовать и другие писатели того, ныне уже отжившего, времени.
Литература
- Гюго В. Последний день приговоренного к смерти // Гюго В. Собр. соч. В 6 т. Т. 1. М., 1988.
- Мериме П. Двойная ошибка // Мериме П. Новеллы. М., 1978.
- Диккенс Ч. Тяжелые времена // Диккенс Ч. Собр. соч. В 30 т. Т. 19 / Под общ. ред. А.А. Аникста, В.В. Ивашевой. М., 1960.
- Стендаль. Красное и черное. М., 1978.
- Шатобриан Ф.Р. Атала
- Гофман Э.Т.А. Эликсиры сатаны // Гофман Э.Т.А. Собр. соч. В 6 т. Т. 1. М., 1991.
- Гейне Г. Путевые картины // Гейне Г. Собр. соч. Т. 6.
- Бальзак О. Гобсек // Библиотека зарубежной классики. М., 1989.
Добавить комментарий