Выбор точного слова и недостоверность речи


I. Выбор точного слова: средневековая латинская литература

В большинстве жанров средневековой латинской литературы 1 непосредственное употребление слов для однозначного выражения фактов и мыслей нередко приостанавливается самими авторами с целью рефлексии словоупотребления. Проблема выбора точного слова возникает, главным образом, в процессе герменевтической деятельности (при истолковании и при переводе), однако внимание нередко переносится на достоверность речи и в таких формах самовыражения, как утешения, исповеди, послания, проповеди и т. п., которые развиваются на грани между устной и письменной речью. Утверждение правомерности выбранного слова опирается в пределе либо на «силу фактов» (в исторических хрониках), либо на «передачу смысла» (в клерикальной литературе). В диапазоне, выделенном этими двумя крайними возможностями, всегда решается один и тот же вопрос: «Мешает ли уразумению двусмысленность слова».

1. Герменевтика

Наиболее широко осмыслялись терминологические проблемы, возникающие в ходе антиарианской полемики, которая носила форму дискуссии и лишь отчасти фиксировалась в текстах. В трактате Св. Илария Пиктавийского «Изъяснение таин» воскрешается метод «типологического» истолкования ветхозаветных событий и образов, призванного выявить их сокровенный смысл, предвозвещающий новозаветную историю. Так, с самого начала он постулирует словесную связь заветов: «Адам самым именем своим проображает Рождество Господне». Далее, он соотносит «свершившуюся в Адаме и Еве» тайну с сокровенной связью Христа и Церкви и предлагает «расценивать это как сказанное в смысле духовном, хотя слова Апостола должны быть отнесены к непосредственному предмету его поучения и к назиданию тех, кого он наставлял».

2. Апологетика

Гай Марий Викторин (Викторин Африканский), принявший на себя роль посредника между греческой философией и христианским богословием, также обращается к вопросам словоупотребления в трактате «Против Ария». Решая задачу перевода древнегреческих терминов на латинский язык, он отстаивает допустимость использования «приблизительных» понятий. Например, «можно без колебаний утверждать, что Бог обладает сущностью, поскольку всякий раз, когда нам недостает точных слов для обозначения первого и наивысшего, мы, с полным на то основанием, применяем ради уразумения какое-нибудь из находящихся в нашем распоряжении <приблизительных> понятий, как и теперь мы по праву называем сущностью самое бытие Бога». Подобный подход и делает возможным удовлетворять требованиям как «устранить непонятное», так и «перевести на латынь». Проведя тщательный анализ употребления слова omoousion, Викторин подводит следующий итог: «Отныне это слово будет и по-гречески понятным, и по-латински произносимым».

3. Переводы

Иероним, экзегетические труды которого ценились гуманистами как образцы совершенной стилистики, также обращался к проблеме точного словоупотребления в процессе сверки и перевода Ветхого Завета. В одном из писем к пресвитеру Иннокентию он выражает свое двойственное отношение к задаче высказывания вообще. С одной стороны, он отказывается писать, поскольку «все словеса человеческие не досягали бы высот славы небесной», а с другой, соглашается с тем доводом, что «невозможно оскудеть словесами тому, кто давно уже уверовал в Слово».

В письме к Паммахию «О наилучшем способе перевода», оправдываясь от обвинения в «недостоверном» переводе, он настаивал на справедливости своего стремления передавать «не слово словом, а смысл смыслом, … ибо дословный перевод скрадывает смысл, … а единство духа примиряет разность слов». Однако данный подход был выработан им после долгой борьбы с собой, ибо он признается в письме к Евстохии: «Когда я хотел ради Царствия Небесного отказаться от дома, я не мог вовсе оставить библиотеку. И таким образом я, несчастный, постился, стремясь вместе с тем читать Туллия… Когда же я приходил в себя и начинал читать пророков, — меня ужасала необработанность их речи».

4. Исповеди

Аврелий Августин в «Исповеди» не только рассказывает о своем личном обращении в христианство, но и резко осуждает школу, которая была носительницей почти тысячелетних традиций гуманитарного, филологического образования в греко-римском мире. Рассказывая о крещении (получении нового имени), он ссылается на собственную книгу «Об учителе», где «подробно разбирается сила и назначение слов и доказывается, что познание вещей получают не от слов, вовне произносимых человеком, но от вечной истины, учащей внутри».

После тщательного разбора различных соотношений звуков и знаков, Августин заключает о равной удаленности слова как от вещи, так и от смысла: «вещам не научиться через голые слова» и «силою слов не открывается даже смысл говорящего». А именно, «во всем, что различает ум, напрасно речи способного различить слышит неспособный, разве что ради пользы верить в них без знания; а кто различить способен, тот внутри ученик истины, вовне судья говорящего или скорее его речей… Так что на долю слов не остается уже и простой способности являть мысль говорящего». Однако отсюда не следует полная недостоверность речи, и Августин завершает свои рассуждения обещанием: «Но о всей пользе слов, которая при правильном рассмотрении не мала, мы рассудим, если Бог даст, в другом месте».

5. «Этимологии» и «синонимы»

Исследователи считают место Исидора Сельвийскогосреди писателей VI–VII веков сопоставимым с ролью Августина в культуре IV–V веков. Деятельность епископа Исидора приобрела огромное историческое значение благодаря систематизации всего накопленного к тому времени знания. В огромной толковой энциклопедии «Этимологии» подобраны сведения из разных трактатов, причем Исидор стремился установить конечную истину о каждом предмете с помощью методов, разработанных эллинистическими грамматиками, — этимологии и аналогии.

Свой опыт самоанализа Исидор составляет в форме риторического увещевания и озаглавливает «Синонимы». Хотя потомки (включая Данте) ценили данный труд как образец стилистики, Исидор подчеркивает: «Словам, однако, пусть предшествуют поступки. Делом исполняй то, что провозглашаешь устами, примером провозглашай то, чему учишь на словах. Будь не только наставником, но и подражателем добродетели… Когда обучаешь, не употребляй неясных слов, говори понятно, не вызывай недовольства простолюдина и не оскорбляй слуха людей сведущих… Речь наставника должна соответствовать восприятию слушателя, раздаваемое учение должно быть сообразовано с нравами».

6. Проповеди

Проповеди Льва Великого в большей степени характеризуют его личность, нежели его письма. Многие поколения западных проповедников рассматривали их как идеальный образец для подражания не в силу их стилистических достоинств, а поскольку они вполне отвечали потребностям паствы. Как правило, они носили характер завершающего службу краткого пастырского увещания, разъясняющего духовный смысл церковных событий. Средоточием «словесности» для Льва Великого выступает Христос — как само Слово Божие и как источник истинных речений: «То, что Слово стало плотию, вовсе не означает, будто природа Бога переменилась на плотскую, но означает, что плоть была воспринята Словом в единство Его Лица… Когда Сын Божий говорит: «Отче, да минует меня чаша сия», — он ведет речь от имени человеческой немощи, … и уже в ином расположении духа Он произносит: «Да будет воля Твоя». В этом слове заключается спасение для всего Тела. Так пусть же слову сему научатся все сыны Церкви, и всякий раз пусть они прибегают к помощи этого всесильного довода».

7. Утешения

Одним из самых ранних образцов надгробных речей в христианской литературе представляет собой «Утешение на смерть Валентиниана II», в котором проявилось все красноречие Амвросия Медиоланского: «Хотя писать о том, о чем скорбишь, значит лишь увеличивать скорбь, мы часто, однако, находим утешение в воспоминаниях о человеке, чью потерю мы оплакиваем. Так как, пока мы пишем, устремляя к нему свой ум и заостряя на нем свое внимание, он кажется нам ожившим в нашей речи».

Реформацией данного жанра стало «Утешение философией» Боэция 2, написанное им в тюрьме перед смертью. Это сочинение оказало огромное влияние на мыслителей средневековья и Возрождения, в частности, на него постоянно ссылался Данте. В первых же строках Боэций подчеркивает, что именно его самого оживляют в своей речи персонифицированные источники вдохновения: «Прежде слагал я стихи в расцвете силы духовной, // Ныне, увы, принужден я петь на горестный лад. // Все же к писанью меня угнетенные нудят Камены // И орошают уста мне они скорбным стихом»

8. Шестодневы

Пример данного жанра также можно обнаружить среди произведений Амвросия Медиоланского. Описывая последовательное творение мира, автор обращает внимание на речения Господа, сопутствующие каждому акту созидания: «При осуществлении творений имеет место как словесное выражение повеления, так и повторное подтверждение или указание на завершение деяния». В форме шестоднева написана и первая книга поэмы Драконтия «Хвала Господу», которая пользовалась наибольшей славой и даже издавалась отдельно. Завершается она описанием сотворения человека, в котором начинает пробуждаться дар речи: «Вот из сплетений грудных издает создание голос, // Радостно славя Творца за радость быть сотворенным… // И на себя самого дивится: и кто он, и что он, // Хочет сприсить в простоте, а к кому обратиться, не знает».

9. Жития

В житиях сила слова проявляется преимущественно в действенности молитвы и осуществлении предсказаний. Беда Досточтимый в «Житии св. Катберта» повествует о том, как еще в отрочестве святой получил через младенца предсказание епископства, а также о том, как святой изменил молитвой направление ветра и вернул к берегу плоты, унесенные в море. Григорий Великий в «Диалогах о житии и чудесах италийских Отцов и о вечной жизни души» рассказывает о чуде, совершенном пресвитером Севером. Он воскресил молитвою умершего, не успевшего покаяться перед смертью. Необходимость духовного диалога с целью преображения реальности в житийной литературе наиболее часто играет роль фактора, структурирующего сюжетную линию.

10. История

Магн Аврелий Кассиодор Сенатор, лишь к 50-ти годам сменивший должность префекта претория на заботу об устроении своего монастыря, так отвечает на уговоры объединить в одно собрание все писанные им послания: «Всегда бывает неотесанной та речь, которая не оттачивается обдуманно и длительно и пользуется словами, недостаточно к ней подходящими. Дар речи дан нам всем: но искушен в ней тот, кто умеет определить, искусен писатель или нет. Поэтам для их сочинений предоставляется 9-летний срок; мне же не дается ни часа, ни мига… Как вы можете при таких условиях требовать красноречивых посланий, если я едва успеваю подобрать нужные мне слова?».

В конце концов, он уступает просьбам друзей и избирает в качестве заголовка для всех книг слово «Разное», оправдывая свои выбор следующим образом: «Мне ведь приходилось писать не одним и тем же слогом, обращаясь с увещеваниями не к одним и тем же лицам: один удовлетворяется речью многословной, другому по вкусу средний стиль, а с третьим, не опьяненным ароматом искусства речи, следует говорить, заботясь только о доказательности… Поэтому прекрасно сказали наши предки: следует говорить так, чтобы ты мог убедить слушателей выполнить то, что намечено тобой… Мы принимает эти древние правила и постараемся соизмерять с ними наш слог; поэтому мы скромно обещает давать слог «низкий», постараемся соблюсти и «средний», «высокого» же мы достигнуть не надеемся».

Григорий Турский получил в большей степени духовное, нежели светское образование, что наложило отпечаток на его последующую литературную деятельность. Однажды, уже в зрелые годы, он пожаловался своей матери, что его слог похож на речь неотесанного простолюдина, он услышал в ответ, что именно это и сделает его книги доступными и понятными многим. Материалом для его «Истории франков» послужили главным образом устные предания и рассказы. В предисловии он оправдывает свой писательский труд следующим образом: «С тех пор, как изучение благородных наук в городах галльских пришло в упадок, и когда совершалось немало деяний как праведных, так и нечестивых, — в такое время не нашлось ни одного искушенного в красноречии знатока словесности, который изложил бы эти события или прозаическим складом, или мерным стихом… Заботясь, чтобы память о прошлом достигла разума потомков, я не решился умолчать ни о распрях злодеев, ни о житии праведников, хотя слог мой и неискусен».

11. Поэзия

Аврелий Пруденций Клемент, будучи ревностным христианином, не прерывает связи с языческой римской литературой и продолжает следовать ее поэтике. В «Предисловии», которое представляет собой краткую автобиографию, он определенно высказывает соотношение между праведными делами и словами о праведности: «Скинет перед кончиною // Все безумье свое грешная пусть душа // И, коль нет добрых дел, голосом пусть Богу воздаст хвалу… // Мне ж да будет дано писать, // Узы тела забыв и уносясь душой // Ввысь, куда полетит, с уст исходя, слово последнее».

В «Гимне Троице» наиболее явно выражено срединное положение слова между духом и делом: «Слово идет от Отца, остальное исходит от Слова: // Во человека оно облекаясь, его оживляет // И обращает к Отцу и на правильный путь наставляет. // Дух же Божественный все завершает…» «Послесловие» завершает цикл стихов и примыкает к заключительным словам «Предисловия». Пруденций возвращается и к теме словесного богослужения: «Мы же ямбы быстрые // И легкодвижные несем трохеи, // Раз мы чужды святости // И неимущим помогать не в силах. // Но угодно Господу // Внимать не величавой нашей песне… // Но ведь и презренное // Всегда для Бога ценно приношение. // В помощь да послужит то, // Что я всегда Христа устами славил».

Понтий Мероний Павлин в своих глубоких и серьезных произведениях чужд вычурного мастерства, и его произведения передает строгий характер его монашеской жизни. Учитель риторики Авсоний, огорченный отказом Павлина от блестящей карьеры, в четвертом послании (ибо первые три остались без ответа), взывает к нему и убеждает нарушить молчание: «Что же мешает тебе написать хоть два краткие слова? … // Две несхожие есть ошибки, и обе опасны: // Много болтать и много молчать…» Наконец, Павлин отвечает: «Зачем велишь ты к музам, мной отвергнутым, // Отец мой, вновь прибегать? … // Теперь с иною силою сильнейший Бог // Мне нравы изменить велит… // Делам ничтожным предаваться в праздности // И вздорным сочинениям // Он запрещает нам законом собственным».

Многие другие поэты сетуют на недостаточную выразительность речи. Седулий в «Пасхальном стихотворении» замечает, что он не посмеет поведать о многих знамениях Господа, «Ибо, имей человек даже сотню уст и железный // Голос в груди, чтобы сто словес из нее вылетало, // Кто рассказал бы о всем, что числом своим превышает // Светлые звезды небес и влажные моря песчинки?» Подчеркнутая невыразимость сама по себе может служить особым выразительным приемом. Так, Венанций Фортунат в стихотворении светского содержания использует речевое неравноправие между субъектом и объектом восхваления: «Даже коль в скудной груди я таил бы словесное море, // Граф Бодегизил, тебя я бы не смог восхвалить… // Лишь удостоился я познать твой благостный облик, // Речь твоя, словно елей, вновь оживила меня. // Сладкой беседой своей насытил ты мое сердце, вдоволь питая его щедрыми яствами слов». Подобное неравноправие встречается и в любовной лирике последнего поэта языческой античности Максимиана Этрусского: «Был изощрен ее ум; // Пальцы — и те у нее говорили, и лира звенела, // Вторя искуссной руке, и сочинялись стихи. // Я перед нею немел…»

Итак, восприятие самого слова в процессе передачи с помощью речи событий духовного и земного планов не только диктовалось рамками различных жанров, но и во многом зависело от характера образования того или иного автора. Однако установленная еще в античности промежуточная функция речи, связывающая идеи и вещи и соответствующая способности воображения на субъективном уровне, продолжала способствовать развитию художественных возможностей литературы в целом.

II. Недостоверность речи: французское Просвещение


1. Две философии жизни в романе-диалоге

Дидро относится к представителям французской философии, которые единодушно возмущались против существующего порядка, хотя в других отношениях очень сильно отличались друг от друга. Гегель выделяет в качестве субстанции данного направления мысли атаку разумного инстинкта на состояние вырождения и даже полнейшей всеобщей лжи, ужасного состояния общества, бедственности и подлости, царивших во Франции того времени. Но «отрицательной стороне, как и всему на свете, следует отдать справедливость» 3. Рефлективный момент, выделенный Гегелем, состоит в том, что отрицание относилось разрушительно только ко всему уже разрушенному внутри себя. В дискурсивном пространстве художественного произведения, где мысль непременно высказывается, средоточием подобной отрицательности является ложь другому человеку, начинающаяся прежде всего со лжи самому себе в оправдании допустимости лжи вообще. Эти три составляющих «всеобщей лжи» присутствуют в образе племянника Рамо 4, делая данный персонаж характерным и подходящим в качестве оппонента для имитации диалога автора с обществом в целом.

Р.И. Сементковский пытается выделить идею романа, залегающую глубже, чем вопрос о свободе воли, а именно: если вы в сознании людей уничтожите все, чем держится нравственность, то что получится — прогресс или регресс? 5 Но из приводимых им для подтверждения словах самого Рамо очевидно, что данный вопрос решается в самосознании на уровне переобозначения понятий: «Если же я был порочным, то это дано мне природою, но говоря «порочным», я только выражаюсь вашим языком, потому что при ближайшем рассмотрении вопроса может оказаться, что то, что вы называете пороком, я называю добродетелью». Таким образом, преднамеренная ложь — ибо, несмотря на заключение лишь о возможности, герой давно уже выстраивает соответствующую действительность, — присутствует в подоплеке всех «страшных» и «роковых» вопросов, затронутых Дидро и сформулированных им «с необычайною философской силой и поразительным художественным блеском».

2. Автор и персонаж: построение диалога

Дидро использует в романе «Племянник Рамо» форму диалога, причем дискурс разворачивается не между двумя действующими лицами, а между автором и персонажем. Хотя автор под маской использованного им «Я» (любое «Я» всегда маска) предпочитает оставаться «самим собой», — то есть философом — ведет разговор все-таки персонаж, что отличает данный «философский» диалог от платоновского, где Сократу вторят исключительно «пластические» юноши. Более того, автор не столько старается заставить говорить своего героя, сколько просто дает ему возможность выговориться. Убеждения его собеседника не меняются, а лишь становятся выражены более отчетливо.

Заключительные реплики подчеркивают статичность позиций: «Он: Прощайте, господин философ. Не правда ли, я все тот же? —Я. К несчастью, да». Более того, сам «господин философ» к концу разговора судит о себе едва ли не с позиций своего героя. И едва ли сократическая ирония тому причиной, скорее сказывается изначальное желание преподнести точку зрения своего героя в той же степени доминирующей, что и в его собственном сознании. Автор «поглощен» персонажем своего романа. Иногда авторов упрекают в превращении диалога в монолог, в навязывании герою реплик. Здесь же наблюдается — и в этом сказывается отрицательный характер данной философии — превращение диалога в монолог персонажа.

Автор почти оправдывается: «Все мы таковы: в памяти у нас сохраняются только слова, … но в уме — какая неясность представления!… Я говорю плохо: я умею говорить только правду». К высказыванию своего осуждения он склонен примешивать восхищение: «Как это возможно, что при таком тонком вкусе, при такой глубокой восприимчивости к красотам музыки вы так слепы к красотам нравственным?» Собственно, уже с первых слов автор говорит о себе: «Мои мысли — это для меня те же распутницы». И героя своего он представляет двояко: «Такие оригиналы у меня не в чести… Если в каком-нибудь обществе появляется один из них, он, точно дрожжи, вызывает брожение и возвращает каждому долю его природной своеобычности… Он заставляет выступить правду, и тогда человек здравомыслящий прислушивается и распознает тех, с кем имеет дело».

Можно подумать, что определение «никто не бывает так сам на себя непохож, как он», характеризует с самого начала не однозначную лживость персонажа, а подлинную неуловимость границ между истиной и ложью. Автор замечает в завязке романа в несколько назидательном тоне: «Вы никогда не будете счастливы, если доводы «за» и «против» одинаково будут вас удручать; вам следовало бы прийти к определенному мнению и в дальнейшем придерживаться его». В развязке персонаж парирует торжествующе: «Пусть бы только это несчастье продлилось еще лет сорок: хорошо смеется тот, кто смеется последним». Автору уже нечего возразить.

3. Ложь в зависти: гений и посредственность

Зависть, равно как и обида (а Рамо весьма подвержен обоим чувствам), коренится в извращенном представлении о том, какова должна быть действительность, — то есть в ложном суждении долженствования. Не случайно персонаж является никому не известным племянником популярного композитора. Разговор заходит прежде всего об отличии людей гениальных от людей обыкновенных, и Рамо отстаивает позицию, что первых лучше бы и вовсе не было, ибо гений «думает только о себе». Рамо приводит мнение одного министра Франции, которое он вполне разделяет, что «нет ничего более полезного для народа, чем ложь, и ничего более вредного, чем правда. Я хорошо не помню его доказательств, но из них с очевидностью вытекало, что гений есть нечто отвратительное».

К сожалению, на этот логический переход дается только намек, тогда как он мог бы прояснить многое в строении ума человека, который при всей хаотичности его поведения способен заявить: «Не забрасывайте меня доводами: я люблю последовательность». Он и вправду чрезвычайно последователен. Так, в его сознании присутствует отчетливое деление понятий «истина» и «бытие», и его усилие не смешивать их доходит вплоть до крайнего противопоставления: «Я предпочитаю быть, и даже быть наглым болтуном, чем не быть вовсе». Неистинность не означает небытия, и диалектичность мироздания создает указанную им в самом себе завистливую раздвоенность: «Знаю лишь одно: что мне хотелось бы быть другим, чего доброго — гением… Я завистлив… Да, да, я ничтожество, и я уязвлен… Никто не знает меня лучше, чем я сам, а я еще не все вам рассказываю».

Очевидно, уязвленности все же не хватает для того, чтобы при всем откровенном признании в собственной лживости не оставлять за собой возможности лгать еще изощреннее, — именно открывшись собеседнику. «Парадокс лжеца» оказывается в данном случае вполне практической философией. В соответствии с ним, обидчивость (эхо зависти) также замыкает причинно-следственные связи в порочный круг. Унизительная реальность не вызывает обиды: «Меня чествовали; … я был Рамо-сумасброд, наглец, невежда… Из меня, со мной, передо мной можно делать все что угодно, и я не обижаюсь». Тогда как прерывание положительного существования (засвидетельствованного признанием людьми) вызывает резкий протест: «Я все потерял только потому, что один раз, всего лишь один раз в моей жизни, заговорил как здравомыслящий человек. О, чтобы это еще раз случилось со мной!» Реальность фундаментальнее истины.

Итак, зависть и обида — отголоски «борьбы за существование» не в дарвиновском, а в самом что ни на есть онтологическом смысле: «Горько быть нищим, когда на свете столько богатых глупцов, за счет которых можно было бы существовать. И вдобавок это презрение к самому себе — оно невыносимо… Сколько раз я говорил себе: И ты до такой степени будешь дураком! Неужели ты не сумеешь лгать, как всякий другой?»

4. Систематическая ложь: приемы лести и обольщения

Герой не просто последователен, он склонен к систематичности и предпочитает «жить своей головой», поражая автора «чередованием мыслей столь верных и столь ложных». Ложь функциональна в условиях отсутствия полного знания: «Как бы то ни было, когда не знаешь всего, ничего толком не знаешь; даже неизвестно, куда что ведет, откуда что приходит, где чему надлежит быть». Рамо задумывается и о необходимости метода, словом, извращенность его сознания тяготеет к тому, чтобы быть поставленной на «научную» основу, с опорой на «опытное» знание: «Не я изобрел эти хитрости, и было бы нелепо и глупо, если бы я не стал к ним прибегать».

Однако он сохраняет известную трезвость в выборе линии поведения, не сливаясь с тем «Я», который, в общем-то, хотел бы быть другим «Я». Он отмежевывается от неосознанной тенденции, которой оказался подвержен его знакомый — «так долго разыгрывал роль, что принял ее за правду». Он в высшей степени сознателен и никогда не заблуждается на свой счет, — лжет, но не заблуждается: «Ум у меня круглый, как шар: я никогда не лгу, если мне выгодно говорить правду, и никогда не говорю правду, если мне выгодно лгать». Граница между правдой и ложью не стирается ввиду выгоды, а лишь «оттачивается». Но сознательность не означает искренности, ибо всего один раз, когда в нем «заговорила искренность», ему было «некуда пойти покушать».

Сытость — критерий верности самому себе, прогресса в «самореализации» а не тупое чувственное удовлетворение. Это следствие мастерского «конструирования правды», когда только начавшийся спор решается в чью-то пользу его громким голосом (громкость и уверенность — неоспоримая аргументация): «Вы совершенно правы». Реакция на лесть — не результат лотереи, ибо он владеет приемами лести, включая «сто приемов обольщения девицы в присутствии ее матери». Коммуникативный закон формулируется просто и ясно: «Ложь, лестную для тебя, выпиваешь залпом, тогда как правду, если она горька, пьешь по каплям». Таким образом, проникновение в душу человека — высшая цель общения — доступно вполне закономерным образом. Другой вопрос, что это за душа.

Как и во всякой системе, существуют исключения из правил, поскольку «мудрость скучна». Но данная система направлена на развлечение окружающих и извлечение из них выгоды, поэтому она скорее основана на одних исключениях, для которых находится точный в своей двусмысленности термин «моральные идиотизмы» — «исключения из правил всеобщей совести». Поведение людей принципиально «уклончиво», в зависимости от особенностей их ремесла: «Чем древнее само установление, тем больше идиотизмов, чем тяжелее времена, тем идиотизмы многообразнее… Всеобщий идиотизм состоит в стремлении получить как можно более обширную практику». Рамо — воплощение всеобщности.

5. Шутовство как апология и апофеоз свободы

«Быть» и «говорить» несовместимы в подобном сознании, ибо именно дистанция между ними создает пространство свободы, и Рамо пользуется этой свободой: «Я говорю то, что мне взбредет в голову: если это умно –тем лучше, если несуразно — на это никто не обращает внимания… Никогда в жизни я не раздумывал ни перед тем, как заговорить, ни в то время, когда говорю, ни после того, как уже сказал». Бытие субстанциально, речь интуитивна, мышление трансцендентно — само соотношение между мыслью, речью и делом оказывается едва ли не гармоничным, не случайно главной характеристикой героя является его музыкальность — в противовес, его безнравственности, ибо нравственность превращает человека внешне в существо неуклюжее, механическое, постоянно спотыкающееся.

Однако в самосозидании и у него есть прототипы. Из чтения превосходных книг Рамо извлекает «все, что следует делать, и все, чего не следует говорить. Так, когда я читаю «Скупого», я говорю себе: будь скуп, если хочешь, но остерегайся говорить как скупой… Сохраняй пороки, которые тебе полезны, но избегай сопутствующего им тона и внешнего вида, которые могут сделать тебя смешным». Рамо досконально знает людей и себя, не на уровне шаблонного деления на добродетель и порок, а до тонкостей, деталей, оттенков. Он считает своей заслугой только то, что «благодаря системе, точному суждению, разумному и правильному взгляду делает то, что большинство делает просто по чутью». Можно лишь удивляться, каким образом из данного романа вытекает для критиков вопрос об опасности возврата человека в царство инстинктов, ибо налицо опасность прямо противоположная.

Профессиональное шутовство составляет его личный «идиотизм ремесла» в вышеуказанном смысле. Здесь он парадоксальным образом чувствует свою гениальность, уникальность в своем роде, и нисколько не желает инаковости: «Сотню таких шутов, как я! Они попадаются вовсе не так часто, господин философ! Пошлые шуты — другое дело. От глупости требуется больше, чем от таланта или добродетели. Я в своей области редкость — да, большая редкость». Искусность требуется именно потому, что в области нравов «нет ничего верного или ложного в полном смысле слова». Он оправдывает любого, кто преуспел в овладении собой («притворяется, но притворство его — весьма искусное»). Сознавая, что требуется больше мужества, чем это принято думать, чтобы «назвать себя своим настоящим именем», под конец он раскрывает карты, «рубашкой» которых была искренность: «И вот почему я был так чистосердечен: я хотел показать вам, какого совершенства я достиг в моем искусстве, вырвать у вас признание, что я хоть оригинален в своей гнусности…»

Одна из дополнительных черт персонажа — сквернословие — как нельзя лучше завершает его облик. Отрицательная философия не дает положительных выводов, однако, она самодостаточна в самоотрицании.

6. Энтузиазм и досада редактора «Энциклопедии»

Составление энциклопедии Дидро понимал также со стороны отрицания всего отрицательного, вдохновленный на этом поприще Вольтером: «Спешите, мужественный Дидро, напасть на фанатиков и негодяев: опровергайте их глупое разглагольствование, их презренные софизмы, историческую ложь, противоречия, бесконечные нелепости…» Дидро делал все со страстью, создавая самый значительный для XVIII в. памятник человеческой культуры. Но в его деятельности также было трудно провести границу между правильным и неправильным. Не случайно сам Вольтер наставлял его в диалектике словесной борьбы призывом к сознательному разделению явного и неявного: «Бросайте стрелы, не показывая руки».

История создания «Энциклопедии» оказалась испытанием, насколько способны авторы сохранить и реализовать тенденцию к упорядочению правильных знаний: собрать знания воедино, изложить их в строгой системе, чтобы люди стали образованнее, добрее и счастливее. Не все выдержали испытание: утомленный борьбой отошел д’Аламбер, отказался сотрудничать Руссо, — до конца остался только Дидро, лично написавший около тысячи статей. Он заметил слишком поздно, что хозяин издательства и заказчик данного проекта тайно от него «уродовал» статьи, убирая все опасные мысли. Дидро бушевал и плакал от досады и обиды… Он хуже всех усвоил наставления Вольтера в скрытности, но она «достроилась» вокруг него сама собой, диалектически закономерным образом.

Итоговое расхождение между «высказанным» и «реализованным» было не менее закономерным: издатель положил в карман значительную сумму чистого дохода; Дидро остался по-прежнему нищим и жил на чердаке. Наиболее символична в данной ситуации форма «помощи» со стороны Екатерины II — покупка его библиотеки. Сколько он ни беседовал о реальности со своими героями, но кроме собранных книг (как и статей «Энциклопедии») он не мог «сфабриковать» в окружающем его пространстве иную «положительную» реальность. Навлеченное им отрицание на его собственное существование тяготеет к устранению всех проявлений отрицательной «жизни» многоречивого просветительства как неудавшейся формы снятия недостоверности речи.

Примечания
  • [1] Памятники средневековой латинской литературы IV-VII веков / Отв. ред. С.С. Аверинцев, М.Л. Гаспаров. М., 1998.
  • [2] Боэций. «Утешение философией» и другие трактаты. М., 1990.
  • [3] Гегель Г.В.Ф. Лекции по истории философии. Т. 3. СПб., 1994. С. 440–457 (Французская философия)
  • [4] Дидро Д. Племянник Рамо // Д. Дидро. Монахиня. Племянник Рамо. Жак-фаталист и его хозяин. М., 1973.
  • [5] Сементковский Р.И. Дени Дидро // Т. Мор. Оуэн. Дидро. Д’Аламбер. Кондорсе: Биографические повествования. Челябинск, 1998.

Похожие тексты: 

Добавить комментарий