Зеркало и смерть

Рассказывают, у обладающих английским чувством юмора англичан есть такое обыкновение: чтобы окончательно удостоверить себя в собственной кончине, посмотритесь, пожалуйста, в зеркало — если вы вдруг не обнаружите в зеркале своего отражения, значит, точно — умерли… Не потому ли занавешивают зеркала при покойнике?

Взглянуть на себя умершего, но… взглянуть… Зрячий невидимка (как у Г. Уэлса). Слепой невидимка (как у Шерлока Холмса). Между прочим, оба англичане.

Жизнь и смерть: лицо в лицо, глаза в глаза. А может быть, лицо в маску (посмертную), а глаза — в глазницы, когда глаза сияют, а глазницы — зияют. Сиянье — зиянье. Но и наоборот тоже. Напряженное переживание, которое не дано в этой жизни, зато дано в другой — в творчестве, в философии, в мысли…В культуре. В жизни культуры. Ради жизни, но в зеркале е смерти, Черном, но… отражающем. Человеческое…

Прав Мераб Мамардашвили: «Человек начинается с плача по умершему». Собака тоже плачет (у Есенина: «Покатились глаза собачьи // Золотыми звездами в снег») по утопленным своим собачьим деткам. Но тогда она — уже человек, потому что преодолела бесслезную свою звериность.

Плач по умершему… Но плач этот всегда по себе самому, потерявшему в себе другого.

Уменьшение собственной жизни? Нет! Ее приращение, потому что произошло удвоение опыта: встреча опытов — своего-чужого, чужого-своего. Опытов культур умирания как радикального опыта культуры. Но это следует объяснить. смерть — как культурный акт? Смерть — как личный опыт? И здесь следует объясниться.

Сначала о личном. Стоять у последней черты, заглядывая за предел? Но и — оглядываясь назад: радикально переосмысливая, заново — мгновенно и сфокусированно — проживая свершающуюся жизнь, заново ее перерешая. И теперь уже окончательно. И тогда смерть, если всерьез внять Марине Цветаевой, — самое верное свидетельство того, что ты действительно жил. Что жизнь была. Что была эта — твоя — жизнь.

Или — родственное: «Неужели я настоящий, // И действительно смерть придет?» (Мандельштам).

Жалко себя настоящего. Потому что только настоящее смертно. И тогда недействительное (небытие) свидетельствует о действительном во всех его подробностях, в самодостаточной исчерпанности прожитого времени.

И тогда же — вовсе не страшно, что слова «действительно» и «смерть» рядом. Они окрашивают в бытийственно-небытийственные тона друг друга по противоположности: смерть действительна, а действительность, милая и дорогая, эфемерна. Да и в этом, призрачном своем качестве каждое мгновение на излете: «Когда бы не смерть, то никогда бы // Мне не узнать, что я живу» (Он же).

Может быть, самое человеческое в человеке — это мучительное обдумывание и неодолимое обговаривание вопроса вопросов: как свою конечную, ограниченную датой рождения и датой смерти, жизнь приобщить к вечности, представить миг продленным навсегдаинавезде — без до и после, права и лева, низа и верха? (И верха тоже?) Навечно — в свершении времен и пространств. Может быть, это и есть смысл жизни в культуре, единственная созидательная боль человеческого существования? Преодоление человеческих дел как «частичных» текстов? Это и есть быть в культуре.

«На стекла вечности уже легло // Мое дыханье, мое тепло» (Снова он). Мое — личное, а Вечность — одна на всех.

Каждая эпоха, каждый народ, каждый человек решает эту задачу по-своему, пестуя свой собственный опыт, но и собирая эти опыты в опыт человеческий. Чают собрать. Но чаяния эти мало помогают сим несчастным достойно жить и достойно умирать. Не потому ли ars moriendi («искусство умирания») непрестанно воспроизводится в новых обличьях, в новых опытах? Каждый такой опыт, как уже было сказано, неповторим и несводим один к другому. (Вспомним: самоослепление Эдипа, смерть — «чашу мимо пронеси» — учителя из Галилеи, исповедально-покаянный опыт Августина, отречения Галилея, смерть Ивана Ильича, протокол о собственном умирании академика Ивана Петровича Павлова…) Прибавлю к этому нескончаемому ряду столь же бессчетные безымянные опыты умираний, которые, если запомнились, вошли в семейные предания хотя и не стали литературой.

Но всем им суждено встретиться. А встречи этих уникальных опытов, их сретения, их взаимообразующий диалог и есть культура, ее история; совместная жизнь сознаний, жизнь культур в их со-бытии — в их единстве и единствености. Здесь необходимы отсылки к фундаментальным обдумыванием культуры (истории культуры) как диалога культур: М. Бубер, Л. Выгодский, М. Бахтин (предшественники) и В. Библер…

У смертной черты… Это еще означает и то, какую жизнь принесет человек к порогу небытия, с чем придет и что предъявит. И тогда вновь от смерти к жизни. Тогда и древнеримское memento mori («Помни о смерти») можно отнести к каждому моменту человеческой жизни: ведь час смерти неизвестен, потому и готовым к ней надо быть ежемгновенно. Это — личная готовность (номер один). Но и — всечеловеческая тоже, потому что и человечеству есть что предъявить на Страшном суде в свое показанное оправдание (например, «Дон Кихот» Сервантеса как своего ходатая на этом суде. Коллективного Дон Кихота, а выдуманного одним из многих испанцев — Сервантесом. Так считал Ф.М. Достоевский).

Так — у смерти на миру, на Страшном суде — встретились опыт личный и опыт всечеловеческий. И нашли общий язык.

Почему? Потому что человек в момент высшего сосредоточения всех своих жизненных сил в перспективе смертного мига должен быть понят как формообразователь культуры, гармонизирующий предкультурный хаос в творческом акте созидания — в произведении.

Но произведение окаменевает в тексте (вместе со своим историческим автором), умирает… Вторую жизнь (много жизней) ему дает читатель (много читателей), вновь возвращая текст в предтворческое его состояние, и тем самым становится как бы соавтором исторического автора. Оживают… текст и его автор, текст и его читатель (он же теперь и со-автор).

Текст чтут, а произведение читают. Почитатель становится читателем. (Гете говорил: нужно умереть, чтобы иметь много жизней. Что это значит? — умереть в артефактах цивилизаций, чтобы ожить в культурах как в творящих жизнях).

Еще раз Мамардашвили: «Акт чтения как жизненный акт». Жизнесложение из ответов на последние вопросы бытия.

Но произведению и тексту как произведению предшествует творческое обретение в себе-индивиде-автора и в себе-индивиде-читателя. (Камер-юнкер по фамилии Пушкин — еще не автор Пушкин, сочинитель стихов. Юнкер должен еще только выработаться в поэта: каждый раз вырабатываться — заново и вновь — перед новым произведением. Автор стихотворения к А.П. Керн — Пушкин-поэт, а автор дневниковой записи про это — Пушкин другой. Бытийствуюший Пушкин и Пушкин бытующий. То же и с хозяином домашней библиотеки: от владельца — к читателю. От книжной полки — к «берегу письменного стола»).

Так происходит вхождение человека в культуру через жизнь — смерть — жизнь в идущих навстречу друг другу рядах: индивид — автор — произведение — текст и индивид — читатель — текст — произведение.

Речь, стало быть, идет о Произ-ведении как Происхождении Мастера (автора-читателя), то есть о «культуре как производительном существовании» (Б. Пастернак). В свете Танатоса (и Эроса тоже: текст как предмет любования в момент его рождения) в его культуротворящих возможностях.

Но прежде всего речь идет о про-из-ведении лирическом — о слове Поэта, «заложника вечности», но пленника времени (Пастернак). И тогда тире меж датой рождения и датой смерти преображается в дефис «смертной жизни» («жизненной смерти» — vita mortua).

Почему все-таки слово Поэта?

Не потому ли, что слово поэта — предельно личный опыт? Опыт, который каждый раз, именно из-за своей единичности и единственности, становится опытом универсальным? Неповторимые миры поэтов, взятые на пограничье бытия и небытия, становятся в их откликах созвездиями универсалий, светящими всем.

«И звезда с звездою говорит» (Лермонтов). Созвучие звезд. Сложение созвездий. «Небо в алмазах», хотя и «с овчинку» — в последний миг. И лишь потом — белые журавли, белые журавли на следующее — уже без меня — утро. Для всех оставшихся.

Но эти универсалии такого свойства, что вновь отражают свой свет к личному опыту своих читателей — своих со-авторов. К каждому читателю отдельно, вынужденному от этих встреч пересоздавать свой личный опыт, вновь его переживать-проживать.

И сейчас, когда век на исходе, тема «у смертной черты «становится трепещущей живо потому, что почти свершенный ХХ век студит нас своим дыханием, дыша в наши «круглые затылки» — у кого седые, а у кого и вовсе лысые.

И в самом деле: минувший век — век чудовищных аннигиляций бессчетных жизней. (Каждый нормальный эти леденящие душу перечни хорошо держит в памяти). Искусство личного умирания уступило место ремеслу умерщвления целых популяций в их нечеловеческой неразличимости. И сейчас тоже. Или близко к тому…

«Отряд не заметил потери бойца» (Светлов). А потом и… отряда.

Дальше — больше.

Даниил Хармс: «Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Сидоров умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам…»

Смешно? Что-то не очень. Сплошь — «умертвия». Десакрализация тайны (таинства смерти). Личной, прикровенной. Sacra-венной.

Близкое, хотя и контрастное иное, читаем у Александра Введенского, тоже обэриута, в пьесе «Елка у Ивановых» (1938 год; вероятно, по пятам только что ушедшего):

Володя Комаров (мальчик 25 лет. Стреляет себе в висок): Мама, не плачь. Засмейся. Вот я и застрелился.
Петя Петров (мальчик 1 года): Ничего, ничего, мама. Жизнь пройдет быстро. Скоро все умрем.
Дуня Шустова (девочка 82 лет): Я умираю, сидя в кресле.
Миша Пестров (мальчик 76 лет). Хотел долголетия. Нет долголетия. Умер.
Нянька: Детские болезни, детские болезни. Когда только научатся вас побеждать. (Умирает.)

Такой эпилог. Все — девочки и мальчики. Независимо от паспортного возраста — в зеркале вечности…Время стянуто в мгновение, зыблемое на глади незыблемого вневременья.

Но бытийственный (рефлексивный) план зеркально гомологичен плану жизни — жизненному пути, состоящему из «дней без числа». Образ тюрьмы: «Я думал в тюрьме испытывать время. Я хотел предложить и даже предложил соседу по камере попробовать точно повторять предыдущий день, в тюрьме все способствовало этому, там не было событий. Но там было время. Наказание я получил тоже временем.

Наш календарь устроен так, что мы не ощущаем новизны каждой секунды. А в тюрьме эта новизна каждой секунды и в то же время ничтожность этой новизны стала мне ясной. Я не могу понять сейчас, если бы меня освободили двумя днями раньше или позже, была бы какая-нибудь разница. Становится непонятным, что значит раньше или позже, становится непонятным все».

Только одно настоящее (как у Августина) или… вечное? Настоящее в вечном? Сумма ежедневных адекватностей «Я и я», а время движется. И каждый знает — куда… В случае смерти. В последнее событие. Спиридоновы Хармса и «дети» Введенского — «отражения» их исторических авторов: один ушел, а другой пропал. Но оба воскрешены читателями-друзьями, для Введенского это: М.Малич и г.Викторова (их вдовы) — философ Я.Друскин — литературовед М.Майлах… жертвовали собою, но спасли их. И тогда никто не ушел и ничто не пропало. Оба в смертном бытийствовании культуры.

«Еду, еду на коне // страшно, страшно, страшно мне // я везу с собой окно // в окне моем темно» (снова А. Введенский).

Зеркало, стекло, окно, око… Око души, видящее себя же.

Черный человек из есенинского зазеркалья. Зеркало, разбитое вдребезги. Что там? Кстати, еще о звездах: «Звезда бессмыслицы» (Он же);

«И звезда с звездою не говорит» (Мандельштам).

Но все эти звезды — звезды нашего небосвода, и потому это небо — небо над нашей землею. Чужих небес не бывает, как, впрочем, и чужой земли. Но на родной земле есть безымянные — ничьи — могилы…

И где-то на краю вопиет душа по восстановлению забытой тайны личного умирания. С тем большей силой вопиет, с чем большей основательностью скрадены эти личные смертные тайны. Как у Хармса или Введенского, например, — людей божественно чутких и человечески добрых.

Изысканный Георгий Шенгели обратил внимание на эту наворачивающуюся жуть еще раньше — сразу после 17-го, хотя и завершил спустя многие годы. Жуть, отлитая в неукоснительный сонет, становится еще тошнотней («Мать», 1933 год):

Был август голубой. была война.
Брюшняк и голод. Гаубицы глухо
За бухтой ухали. Клоками пуха
Шрапнельного вспухала тишина.
И в эти дни, безумные до дна,
Неверно, как отравленная муха,
По учрежденьям ползала старуха,
Дика, оборвана и голодна.
В ЧК, в ОНО, в Ревкоме, в Госиздате
Рвала у всех, досадно и некстати,
Внимание для бреда своего.
Иссохший мозг одной томился ношей:
«Сын умер мой… Костюм на нем хороший…
Не разрешите ль откопать его?

А далее (нелишне повторить) — тьмы и тьмы безмогильно-безымянно погребенных, не замеченных целой страной, страной же и убитых в лице (лучше сказать — в харях) ее куражных палачей.

Право умереть лично — попрано. И право на личную могилу — тоже. Только слово поэта может это восстановить. И восстанавливает.

Разновеликие поэты: солнечной яркости, но и спутники Солнца; лунного свечения, но и спутники Луны; фосфоресцирующие сполохи… Объединившиеся (в замысле) в антологию (точнее сказать — танатологию) ХХ века, но в виду неведомого ХХ1 и в отсветах всех предшествующих столетий русской поэтической культуры.

…Впрочем, как бы там ни было, но… «до смерти хочется жить» (Мандельштам).

Только Поэт, умерший в собственном Про-из-ведении, в отличие от того англичанина, способен видеть в зеркале свое отражение. И… тростью в него — в Черного человека. В себя?.. Посмертно живой…

И мы тоже: его читатели, его со-авторы. Смертельно живые. Умираем, чтобы потом вновь и вновь…

Похожие тексты: 

Комментарии

Зеркало и смерть

Аватар пользователя Matigor
Matigor
среда, 14.12.2005 13:12

Текст хорош, спору нет. Поставил 8 баллов, мысли есть неплохие и даже пронзительные, но раскиданы по тексту. Нет систематичности, одна лишь поэзия. Мало прозы:)))

Добавить комментарий