I
(Доклад был сделан в Санкт-Петербурге на круглом столе «НАСИЛИЕ И ИСКУССТВО», который состоялся в рамках симпозиума «ВЕК ХХ — ЯВЛЕНИЕ НАСИЛИЯ» 22–23 апреля 1997 г.)
Убийство кота, завершающее фильм финского художника Теэму Мяки «My way» вновь провоцирует вопрос о границах искусства, о границах легитимности насилия в искусстве, беспредельности или, все же, ограниченности пространства, в котором некие жесты читаются как художественные. И если с аутодеструктивными акциями более или менее приемлемо — это дело художника экспериментировать со своим телом и его собственный риск, — то в отношении животных вопрос остается открытым. В раздраженном состоянии я покидал зал, в сердцах спрашивая себя — как это возможно? Почему это подается как искусство или, вспомнив Лиотара, что делает это (если делает) искусством? Современным произведением? Формой художественного высказывания? Эмоциональное возбуждение не снималось ни припоминанием дзенского жеста учителя, рассекшего пополам котенка, ни имевшим место экспериментом Алистера Кроули, убившего кошку с целью проверки действительно ли у нее есть девять жизней.
По прошествии времени аксиологическая сторона вопроса — как возможно? — уходит на второй план и появляется, нет скорее нарастает кантовская интонация. Исподволь возникает классический в марксистской традиции вопрос: «Прав ли был старик Спиноза?». Как известно, он был прав. Прав и в этом случае: «Не осмеивать человеческих поступков, не огорчаться ими и не клясть их, а понимать. И потому я рассматривал человеческие аффекты, как-то: любовь, ненависть, гнев, зависть, честолюбие и прочие движения души — не как пороки человеческой природы, а как свойства, присущие ей так же, как природе воздуха свойственно тепло, холод, непогода» (Б. Спиноза. Политический трактат, гл. 1). В ином переводе — «Не глумиться, но рассуждать». Юлия Кристева на Конгрессе художественных критиков (Стокгольм, 1994 г.) по-новому оркестрируя мысль Спинозы, полагает, что искусство сегодня в опасности, оно «становится невозможным: не искусство-шоу или искусство-информация, конвенциональные, сервильные и поощряемые масс-медиа, но именно искусство-бунт. И когда оно все же создается, оно облекается в столь необычные и устрашающие формы, что утрачивается всякий смысл для зрителя. Поэтому задача художественной критики заключается в том, чтобы сообщать этот смысл, давать толкование.» 1 Попробуем и мы обнаружить смысл в перформансе финского художника. В противном же случае, если остаться в плоскости эмоций и пафоса, ничего иного кроме клиники, психотравмы и криминала нельзя увидеть в этой акции.
Известно, что власть не подлежит правилам, которые провозглашаются ею для подданных (как и центр, организующий структуру лишен тех качеств структурности, которые он задает). Власть инородна массе. Трансцендентна ей. И тем она более инородна, чем естественней и неочевидней является. Такова власть традиции, морали, религии. В своей трансцендентности она не может быть затронута из пространства отдельного тела или индивидуального проекта. Пространства вины. Инородность власти уравновешивается инородностью инстанции, в равной мере неподсудной правилам массы. Инстанцией, неподвластной мощному регулятиву вины, является экстатическое состояние — мистерии, жертвоприношения и ритуала. Жизнь коллективного тела массы невыносима без праздников, разваливающих нормы и отметающих табу. Она требует безумия, вопия о своей кровожадности, о потребности расплаты, которую М. Мосс совместно с Ж. Батаем именуют тратой. Нужна симметрия ран. Симметрия, которая на миг уравновесив деяния и воздаяния, дарует покой. В тот миг, когда человек сливается с жрецом и жертвой, с ранящим и ранимым, с богом и зверем, с преступающим и обретающим порядок, художником и зрителем.
Теэму Мяки — финский радикал, бросивший вызов смирительной рубашке общепринятости любить животных и полицейскому надзору за гуманным обращением с животными. Его акция — логическое завершение идейного протеста против репресии общества потребления. Чистый жест негации. Он осуществил желание найти в ряду разрушений и опошлений всех классических ценностей буржуазного мира еще одно и в ряду «сиятельных трупов» — последний. Он представил символическое убийство тайного культа Западного общества. Трагичность нашего времени в невозможности символических жестов. Кот в качестве символа молод. Из прагматического расчета и пользы им приносимой он вырос до символа лишь в ХХ веке. Но если бы художник весь фильм, все 90'19 мин, бил фарфоровых котиков с бантами, символически уничтожая жертву, страстных споров и возбуждения мысли не произошло бы. Убийство живого кота проблематизирует место его социальной функции. Ратифицирует акт признания человека сострадательного. Обостряет чувство самоидентификации.
Теэму протестует против общества, которое продуцирует нищету, голод и смерть в своих колониях, в котором бесперебойно работают скотобойни и, наконец, того общества, которое четко предписывает — кого из животных можно гладить, а кого убивать. Искренность художника в аутодеструкции, в саморанении, в причинении себе боли дает алиби, страхуя от обвинения его в криминальности и садизме. Он подобен юродивому, самоистязанием завоевывающему себе право говорить (молчание и действие идеальный язык как юродивого, так и художника-акциониста) правду Великим мира сего, символическому олицетворению тела сообщества. Таким «великим» выступает сегодня норма буржуазного общества, сигнификационным режимом принуждающая человека по всему полю ощущений, желаний, аффектов и фантазмов к получению запланированных производством удовольствий, т. е. изнутри, что гораздо тотальнее, чем внешнее принуждение, которое оставляло зону свободы внутренней дистанции. Сегодня власть обнаруживается в структуре собственных желаний, в интимных импульсах и образцах сборки, в языке коммуникации и самовыражения и ощущении того, что в нем чувствует нечто, ему не принадлежащее. Художник подымает руку на рычаги манипулирования и удержания в поле нормативных жестов от имени тела, которое раздираемо интенсивностями и потоками, сметающими на пути все разграничения и оппозиции. Его тело бунтует против любого определенного дискурса. Странно ведь не то, что кот мертв, а то, что после признания смерти Бога, человека, субъекта и т.д. он жив. Бог умер, а кот жив — таков лозунг современного буржуа.
В представленной акции художник — шаман; он, говоря от имени больного тела общества, получает разрешение на безумие. Он заново переозначивает привычную ситуацию. В этом смысле коллективное и, в первую очередь, семиотическое тело инициирует жест художника, и оно же снимает ответственность за его произведение; он всего только агент, воплотивший волю сопротивления той инстанции, которая убивает всякую непосредственность и вычеркивает первичный слой дорефлексивной и, соответственно, довербальной реальности. Им и через него говорит бессознательное. Лик бессознательного, являемого нам, представлен незаставленным символическими порядками пост-сократовской цивилизации.
Тему Мяки, не знаю за что, повезло: внешнее давление неолиберальных ценностей и порядка общества товарного изобилия и консумеризма не стало индивидуальным сознанием художника. Он переживает как свою вину (может быть от того, что он выходец из той Земли, которая специализируется на откорме свиней на мясо, избывая тем самым вину рода) повсеместность и повседневность убийства, вытесненного и прагматически оправданного. Сонму животных, уготовленных на убой, для научных экспериментов, жадным ртам огромного диаметра дымовых труб «развитых» стран, словно высосавших жизнь у африканцев усеявших своими трупами огромное поле, уничтожению природы — показанных в фильме, — противополагается жертва кота — символа уюта и знака добросердечности отношения к «братьям нашим меньшим». Инородность перформанса-ритуала делает виновным художника настолько же, насколько виновен младенец, жрец, шаман, суверен.
Определение гипер как реальности, так и означивания дереализует однозначно-осуждающее и негодующее реагирование на акт убийства. Художественный жест работает не с реальными существами и предметами, но со знаками. Кот, и в этом его самая большая ценность, в общепринятых установках не включен в цепь рефлексивных актов, удостоверяющих правила культурного семиозиса и причастность к современной языковой практике. Быть может, он последний (из неподсудных) сакральный объект, осквернение которого так раздражает. Он — мистический провокатор нежности и объективированной заботы. Символ великодушия и персонификация меньшого брата. Означающее ласковости.
Жертва, по определению, должна быть максимально беззащитна, невинна и слаба. Предваряя финальную акцию самоистязанием, художник вступает в состояние жертвования, экстаза, радости растраты и, тем самым, забвения повседневного мира, в котором человеку «жалко кота». Да, он жертвует самым дорогим, как в архаике жертвовали самым красивым, ловким и сильным, сыном или дочерью вождя, древние иудеи — первенцем и т.д. Но мистерия жертвоприношения отсылает жертвователя на те позиции, в которых норма, закон, совесть и другие операторы порядка еще не сформировались. Жалость полновесно конвертируется восторгом и архаическим воодушевлением жертвующего собой, собственным, не метафорически понятым, но реально ощущаемым членом рода, своего тела и персонажем своего мифа. Здесь изнанка знаков, до-вольный порядок, опирающийся на фундаментальный закон архаического Космоса — симметрию. Здесь тело находится по ту сторону дефиса, т. е. там, где сознание и сожжение не мыслили и не чувствовали себя отдельными, когда жрец и жертва представляли собой две в равной мере необходимые составляющие ритуала. Налицо ситуация тотального онтологического обмена всего на все, предваряющая нынешнюю вакханалию обмена и подмены знаков. Убийство кота, таким образом, есть способ войти в реальные связи с предметами, пробиться напрямую к структуре чувственности. Высказаться. Он стягивает в точку боль, раздражение, гнев, любопытство, тайное восхищение и предчувствие подлинности происходящего. (Недаром видеофильм, оставленный в «Галерее–21» на Пушкинской 10, вызвал паломничество художников на просмотр именно этой сцены.) Теэму Мяки своим жестом пропадает в архаике и попадает в (пост)историю. Эта история — парад смертей, завершившийся еще одной находкой — смертью кота. Что еще?
Жест Теэму Мяки акупунктурно точен. Он попадает в самое болезненное место сцепления респектабельных языковых кодов: кот — знак уюта, дома, того, что немцы называют Gemьtlichkeit. С одной стороны, кот в пространстве все более атомизирующегося существования человека берет на себя функцию компенсации нехватки эмоциональной жизни и физических контактов, потребность в которых обрушивается всевозрастающей любовью к домашним животными и в первую очередь с кошками: их можно погладить, не спрашивая разрешения, не посягая на право другого, не преступая его пространства (все это, к тому же, подается в форме заботы о братьях наших), — с другой, кот становится вещественным знаком, вещью среди других вещей, вещью престижа, «ибо вещь — это безупречное домашнее животное. Это единственное «существо», чьи достоинства возвышают, а не ограничивают мою личность» 2. Но, вспомнив Батая, уточняю: «Животное существует само для себя, и, чтобы сделать его вещью, его нужно убить или приручить». 3 Если прежде жертва была расплатой за приручение, то сегодня приручение и забота есть расплата за убийство. В тоже время если бы на месте кота была собака, то это можно было бы — при желании — прочитать как жертву верного и преданного друга, или равного по физической силе соперника. Кошка же слаба, беззащитна, инородна и одновременно альтер-эго человека, олицетворение места и дома и, наконец, источник драгоценных телесных контактов одинокого человека. (Не это ли причина того, что Интернет плотно населен кошками.) Переведенный в структуру означающих кот выступает тем раздражителем, который, как в случае с тотемом, запускает нерефлексивные и неотыгранные фигуры, как то: Бога, человека, власти и т.д. Бога не жалко. Не жалко умирающего и воскрешающего бога. Не жалко архаической жертвы. Не жалко смерти субъекта и человека. Ибо после Ницше, Фуко они — моральное предписание и инстанция ограничений воли к власти, смирительная рубашка на сильном.
Какая жертва может еще спровоцировать самоидентификацию? Это самоистязание и самопожертвование. Они и есть самый короткий и корректный, в системе избранных означающих, способ провокации самоидентификации.
Итак:
Бог умер? — умер.
Человек умер? — умер.
Субъект умер? — умер.
Центр умер? — умер.
Пол умер? — умер.
Искусство умерло? — давно умерло.
Метафизика умерла? — умерла.
Старуха-смерть умерла? — и она умерла.
Даже живейший из всех живых и тот умер.
А кот жив!?
Добавить комментарий