Академические речи 1829 года

"Академические речи 1829 года"1

Многие, да, пожалуй, большинство видов деятельности, из которых состоит человеческая жизнь, можно разделить на три группы в соответствии с тем, как они осуществляются: пустая (geistlose) и всецело механистическая деятельность; деятельность, базирующаяся на богатстве накопленного опыта и наблюдений; и наконец, в полном смысле слова художественная, достойная названия «искусство» (kunstmäßige). К этому виду мне хотелось бы отнести и истолкование в той мере, насколько я разумею под истолкованием всякое понимание чужой речи. С первым и низшим видом понимания мы сталкиваемся ежедневно не только на рынке и на улице, но и в тех кругах общества, где разговор вращается вокруг некоторых общеизвестных предметов, так что каждый раз говорящий твердо знает, что имеет в виду его собеседник, и разговор напоминает мяч, который снова и снова посылается и ловится собеседниками без видимого усилия (regelmaäßig). Второй вид — это тот, на котором в общем и целом мы базируемся. Так упражняются в истолковании в наших школах и университетах, и к нему же [к этому же роду деятельности] относятся поясняющие комментарии филологов и теологов, т.к. и те, и другие (…) содержат сокровища поучительных наблюдений и указаний, каковые исчерпывающе свидетельствуют, сколь многие из этих комментаторов являются подлинными мастерами истолкования, хотя наряду с ними в той же самой области отчасти всплывает дикая произвольность в истолковании сложных мест [текстов], отчасти педантичная тупость либо равнодушно пересматривает лучшие [фрагменты текстов], либо безрассудно их искажает. Но среди прочих эти сокровищами овладевает тот, кто должен иметь дело с самим предметом [т.е. с истолкованием], но кто все же не может быть причислен собственно к художникам, и [овладевает этими сокровищами] тем более, если он в то же время должен вести за собой в истолковании стремящуюся к знаниям молодежь и направлять ее к этому таким руководством, которое в качестве собственно учения об искусстве [истолкования] должно быть не только плодом мастерства художников данной специальности, но и должно излагать в подлинно научном виде (in würdiger wissenschaftlicher Gestalt) весь объем и основания этого опыта. К этому [т.е. к наукообразному обобщению опыта] я также стремился побудить как себя, так и моих слушателей, когда я впервые попытался прочесть цельный курс лекций. Однако напрасно. Не только отнюдь не незначительное число теологических компендиумов, хотя некоторые среди них (как, например книга Эрнести, которая может быть оценена как результат изрядной (tüchtigen) филологической школы), но наряду с этим и немногие чисто филологические работы (Aufsäze) этого рода выходят все же лишь как собрания некоторых отдельных наблюдений мастеров интерпретации, выведенные на их основе правила иногда определены яснее, иногда подвешаны совершенно ненадежно, иногда беспомощны, иногда подразделены более точно. Я же ожидал лучшего, когда вышла составленная из лекций Вольфа Филологическая энциклопедия, хотя бы что некоторые немногочисленные герменевтические аспекты будут намечены если не в тенденции, то хотя бы несколькими штрихами, в целом; и так как и тут предложенное нашему вниманию исследование ориентируется, как и обычно, на произведения классической древности, как в большинстве справочников — на священные тексты [:] то я не чувствую себя более удовлетворенным, чем прежде.

Следуя вышесказанному, работы, поименованные в заглавии, представляют собой то наиболее значительное, что сделано в данной области. И чем более Вольф, тончайший ум среди нас, представляет свободнейшую гениальность филологии, а господин Аст стремится проявить себя в качестве «философски комбинирующего филолога», тем более поучительным и необходимым должно быть их сравнение и сопоставление. И на сегодняшний момент мне представляется также крайне важным, следуя этим моим провожатыми (Führern), присоединить свои собственные мысли к их словам.

[2]    Вольф, пожалуй, легко избегает во своей работе систематической формы, он вообще охотно избегает всего, что может выглядеть педантичным и чаще прочего оставляет в тени [те моменты], в которых он изящно и благородно выпускает все то, что может быть прочитано как утомительное и несколько банальное; или когда он ее [систематическую форму изложения] месту последней придерживается начала многообразного, не принимая во внимание никакие систематические соображение определенному журналу не соответствующий. Господин Аст, напротив, подчеркивает эту форму; и он объясняет нам в первую очередь (an der Spitze), что ни одно учение не может быть научным образом сообщено без философского духа (ohne philosophischen Geist). Хотя Вольф уверяет нас, что все же содержание его исследования следует предварительно определить исходя из того, руководством к чему служит филологическая энциклопедия, все же частности следует осмысливать в отношении к тому, что уже было сказано, и мы должны рассмотреть, что ему удалось и что мы находим здесь в качестве его собственной теории.

В то время как Вольф трактует грамматику, герменевтику и критику (все три вместе) как предварительные штудии, которые подготавливают вступление в круг подлинно филологических дисциплин, или как «Органон» науки о древностях, а господин Аст рассматривает те же самые дисциплины как подступ к еще не окончательному эскизу филологии, все же их позиции отличаются друг от друга не столь уж сильно, т.к. и господин Аст придерживается того же мнения (хотя он и не говорит прямо об отношении к ним [этим дисциплинам], но оно не может быть иным, чем то, что его представление о филологии привело его к необходимости научного занятия этими тремя дисциплинами). Итак, родство между грамматикой, критикой и герменевтикой, в отношении которого оба единодушны, вряд ли кем-либо оспаривается. Но я хотел бы высказать иную точку зрения. Произведения классической древности, будучи шедеврами человеческой речи, являются, конечно, наиболее превосходными и достойными среди тех предметов, с которыми обычно имеет дело искусство истолкования. Однако бесспорно, что многие из тех, кто то же самое с не меньшим успехом проделывали независимо от для филологов не столь содержательными (богатых содержательно) священными текстами Христа, приходят почти к тому же. И если мы выделим для наших штудий энциклопедию, то наше искусство, связанное со многими другими подготовительными штудиями, бесспорно, образовало бы органон, аналогичный органону христианской теологии. Если оно представляет ценность для христианской теологии и для классической науки об античности, то ни одно, ни другое не есть его сущность, а она — нечто большее, из чего эти две [сферы] — лишь следствия. Но, правда, и те, и другие — и филологи-классики, и филологи-теологи, — занимались [именно] нашей дисциплиной. Но уже юридическая герменевтика не есть то же самое. Она имеет дело по большей части с определением объема закона, то есть с отношением общих предложений к тому, что в этих последних не было продумано определенно, не было окончательно проявлено. И господин Аст едва ли мог бы меня побудить утверждать, что она [герменевтика] и в этих областях находит свое подлинное место. Т.к. в начале, в своих исходных положениях, где он устанавливает задачи понимания, он ведет нас к высотам свободы духа и завершает утверждением, что цель всей нашей духовной деятельности — создаваемое, воспроизводимое единство греческой и христианской жизни, и таким образом герменевтика может заниматься ни чем иным, как ими двумя. И если она с одной стороны подступает к науке об античности, а с другой стороны — к христианской теологии, то единство обоих возникает лишь в духе. Но если бы она имела дело с ориентализмом, который, как известно, представляет собой еще не разделенное единство обоих, а с другой стороны — с романтической литературой, которая лежит на приближении обоих к единству, то она подошла бы к нему с большей легкостью. Т.к. ориентализм и романтическая литература представляют собой столь же замкнутые области, как и классическая филология и религиозная литература, то мы получили бы четыре различные герменевтики — каждая в специальном смысле — органон для своего определенного круга проблем, для которых должно бы было существовать все же нечто более высокое и объединяющее. Но, собираясь подняться на эту высоту, я опасаюсь тени Вольфа. В тех немногих предложениях, которые он посвящает герменевтике, он провозглашает, что она как теория еще весьма несовершенна и подводит к тому, что обосновывающие ее исследования еще отсутствуют, но, впрочем, они лежат не в заоблачных высотах, а во вполне обозримых регионах, а именно — в исследованиях значений слов, смысла предложений, связности речи; при этом в утешение он снова говорит, что это несовершенство не столь велико, чтобы результаты его хотя бы отчасти не способствовали гениальности истолкователя или повышению его умственной ловкости, изощренности. Он и здесь хочет предостерегающе указать на разницу, которую он обозначает между теориями, как их понимали древние, которые облегчают в действительности (не деле) исполнение, изготовление, создание, в данном случае — истолкование, и теориями, к которым мы обращаемся заново, которые углубляются в развитие внутренней природы искусства и его исходных основ, после которых уже нечего делать. (Я опасаюсь, что здесь есть различие с тем, с чего я начал; чисто научная теория — это та, которая не становится причиной, которая ни к чему не побуждает, а прикладной может быть только та, которая целенаправленно собирает наблюдения. Но, с одной стороны, мне кажется, что последняя (прикладная) требует также до некоторой степени уточнения законов области своей применимости, которые, пожалуй, должна предоставить в ее распоряжение первая (чисто научная), а с другой стороны я полагаю, что и чисто научная теория, когда она останавливается только на природе и основаниях искусства, каковое является ее предметом, все же находится под некоторым влиянием применимости этого самого искусства: только тут я ни в коем случае не хочу ставить во главу угла применимость теории: таким образом, я покидаю своего спекулятивного провожатого в его заоблачном полете и последую за практиком.

Этот последний провозглашает (только это заявление стоит не в центре, в стороне [мимоходом] в виде пары тезисов, но он все же провозглашает), что герменевтика — это искусство вылавливать мысли писателя из его сочинения с необходимым пониманием (с необходимостью). Но мне все же многое из того, что я надеялся найти у первого провожатого, остается взять у второго; герменевтика имеет отношение не только к области классического и не является в ней чисто философским органоном, но она находит свой предмет везде, где есть писатель, и ее принципы должны удовлетворять всей этой области применения, а не только сводиться к природе классических произведений. — Господин Аст не доставляет мне удобства таким своим заявлением, и я должен разыскивать отдельные элементы его позиции вместе с ним. Первое понятие, которое он выдвигает, — понятие чуждого (das Begrif eines Fremden), которое подлежит пониманию. Но, правда, он отвергает это понятие в его предельной остроте, ведь если подлежащее пониманию совершенно чуждо тому, кто должен понять, и они не имеют ничего общего, то не будет и точки завязывания понимания. Но я могу, пожалуй, заключить, что это понятие можно оставить как соотносительное, и из этого следовало бы, что ни в том случае, если бы все было совершенно чуждо, герменевтика не могла бы нащупать свой предмет, ни в противоположном, когда между говорящим и слушающим нет ничего чуждого, герменевтика вообще не понадобилась бы, т.к. понимание возникало бы тогда одновременно с чтением и слушанием или дивинаторно уже было бы дано заранее, совершенно само по себе, без помощи особых герменевтических правил.

Я совершенно согласен поместить предмет герменевтики между этими крайними точками, но я хотел бы рассмотреть эту область саму по себе и сказать, что везде, где в выражении мыслей с помощью речи для воспринимающего существует нечто чуждое, там для него встает задача, которую он мог бы разрешить с помощью нашей теории (Но, правда, только настолько, насколько между ним и говорящим уже существует нечто общее). Оба моих провожатых ограничивают меня до некоторой степени: один — тем, что говорит лишь о писателях, которых следует понять (как будто в разговоре и в непосредственно воспринимаемой речи не происходит то же самое), второй — тем, что очень скоро он ограничивает чуждое и начинает понимать его лишь как чужой язык, а затем как таким образом понятые продукты деятельности духа, которые представляют снова более узкую область, чем даже область, ограниченная пониманием писателей. (Т.к. есть нечто, что мы знаем лишь из письменных сочинений не столь уж великого духовного содержания, из рассказов, которые весьма приближаются по жанру к тем маленьким историям, которые мы пытаемся передать в обычном разговоре, и которые весьма далеко отстоят от художественного описания историй; или из писем интимного и небрежного стиля; и в этих случаях встают герменевтические задачи ничуть не меньшей сложности. В конечном счете я беспокоюсь, что и Вольф имеет в виду не столь уж отличное от господина Аста, и когда я спросил его, являются ли те писатели, что пишут письма или те, кто время от времени сочиняют объявления в газеты, также объектами приложения искусства истолкования, он отнесся к этому не слишком дружелюбно. Многое здесь обстоит таким образом, что не может быть ничего чуждого между писателем и читателем; но исключения все же случаются; и я не усматриваю, почему это чуждое может и должно превращаться в свое каким-то иным образом, чем в том случае, когда оно относится к художественному произведению. Как это имеет место при очевидно доказательных промежуточных вариантах — каковым, напр., является эпиграмма, которая ничем существенным не отличается от газетной статьи — не могло бы быть так, что можно было ограничить одно от другого для этих двух областей два различных метода, или теории. Поэтому я должен еще раз вернуться к тому, что герменевтика не однозначно ограничена писательской продукцией; т.к. я очень часто улавливаю герменевтические операции в приватном разговоре, когда не удовлетворяюсь обычным уровнем понимания, а пытаюсь исследовать, как мой друг перешел от одной мысли к другой, каким образом связал суждения и устремления, и почему он высказался о предмете разговора так, а не иначе. Аналогичные факты, которые может предоставить любая внимательность к себе самому, свидетельствуют, думаю я, вполне удовлетворительно, что разрешение задачи, для которой мы ищем теорию, ни в коем случае не привязано к тому состоянию речи, когда она фиксирована перед глазами в виде письменного текста, а она встречается везде, где мы воспринимает мысли, или ряд мыслей, выраженные словами. Столь же мало она [задача] ограничена теми случаями, когда язык — чужой, ведь и в пределах родного языка (и даже не принимая во внимание различные диалекты, на которые он распадается, и индивидуальные особенности, которые присущи одному человеку, а другому — нет) для каждого существует нечто чуждое в мыслях и выражениям другого, и это имеет место в обоих видах выражений — письменном и устном. И я признаю, что я считаю это использование герменевтики в области родного языка и в непосредственном общении людей очень существенной частью культурной жизни, не говоря о всех филологических и теологических штудиях. Кто бы не захотел общаться с неординарно одаренным человеком, стремясь проникнуть между слов, как мы читаем между строк в задушевном и проникновенном произведении, кто не хотел бы придать особое значение этому важному разговору, который со многих точек зрения мог бы стать значительным событием, отнестись к нему внимательнее, вычленить в нем живые моменты, стремиться схватить их внутренние взаимосвязи, проследить далее все их тихие намеки? и Вольф как раз тот художник, который давал в разговоре столь много, но более намеком, чем явным образом, более кивком, чем намеком; и нельзя, конечно, необходимостью быть столь же искусным в понимании, чтобы где и насколько можно знать, что он думает. Должно ли искусство наблюдения и истолкования, предметом которого является речь, быть действительно чем-то иным, чем то искусство, которое мы применяем к нашим книгам? настолько иным, чтобы базироваться на иных принципах и чтобы общее представление не было бы возможным? Я в это не верю, а допускаю лишь, что они представляют собой два различных применения одного и того же искусства, в котором одни какие-то мотивы выступает яснее, другие более отходят на задний план, и наоборот. Итак, я хотел бы пойти дальше и доказать, что позиции обоих [Вольфа и Аста] располагаются не столь уж далеко друг от друга и что тот, кто захотел бы примкнуть к одному, тот мог бы понять и другого. Прежде всего я хотел бы, чтобы остановиться на том, что нам ближе всего подходит, настоятельно посоветовать истолкователю письменных текстов прилежно использовать опыт истолкования таких вот значительных разговоров. Т.к. непосредственная сиюминутность сказанного, жизненное выражение которого сообщает участие во всей духовной сущности [говорящего], тот способ, которым мысли развиваются [в разговоре] из объединяющей говорящих жизни, — все это побуждает понимать гораздо глубже, чем отдельное рассмотрение совершенно изолированного произведения, череду мыслей [разговор] понять как один из моментов жизни, как некоторый поступок, связанный со многими другими, и как раз эта сторона при объяснении письменного произведения чаще всего отступает на задний план, а иногда ею и вовсе пренебрегают. Лишь тогда, когда мы сравниваем обе, мы видим две различные части или формы одной задачи. Везде, где мы оказываемся остановлены чуждостью языка, там мы обращаемся к этой задаче; но это может происходить для нас совершенно безотчетно, и мы замечаем эту остановку, лишь не будучи в состоянии понять взаимосвязь операций говорящего. Если одинаково мало уделить внимания им обеим, то задача [понимания] может стать неразрешимой.

Но я возвращаюсь к упомянутым пояснениям, и должен возразить для начала в отношении герменевтики Вольфа, а затем и в отношении любой герменевтики, которую я в состоянии себе представить, — возразить против выражения, что следует необходимым образом понимать мысли писателя. Ни то что мне это требование вообще казалось бы чрезмерным; дело, напротив, обстоит таким образом, что оно кажется мне для большинства случаев не слишком строгим, но я опасаюсь, что, будь понимание ориентировано таким образом, в других случаях, к которым это выражение почти совсем не подходит и на которых я не хотел бы останавливаться, понимание будет потеряно. Во многих случаях можно, пожалуй, указать — и в этих случаях это едва ли не абсолютно заранее выбивает из рук предлагаемые Вольфом исследования о природе значений слов — что слово в данном конкретном контексте могло бы иметь лишь одно определенное значение и никакое другое: конечно, можно при помощи взаимопереплетения подобных элементарных указаний, если, конечно, иметь точку отсчета где-нибудь вне этого круга, удовлетворительно указать смысл предложения; но сколько существует иных случаев — и к ним вполне относится «крест» новозаветного толкования — где даже если исходя из одного пункта, то возможно и удастся сделать нечто иное, чем исходя из другого, но не остается пространства для необходимого понимания. Так и в области критики нередко происходит так, что этот второй путь [т.е. объяснение из тотальности жизни] не может противопоставить результату основательного исследования ничего иного, как только то, что еще остаются возможности, что он [результат] еще будет другим. Подобные возражения мало ориентированы вперед (auf die Länge); но до тех пор, пока не полностью исключена еще хотя бы одна подобная возможность, не может идти речь о необходимом понимании. И если мы пойдем дальше и подумаем о том, как сложно по части целого восстановить столь часто неочевидную связь мыслей и передать скрытое сообщение словно бы потерянных отсылов, то тогда мы прийдем не только, как представляет это Вольф, к сопоставлению и сравниванию сеюминутных исторических моментов, но и к угадыванию индивидуального способа комбинирования автора, который, сформируйся он иначе, в том же самом историческом моменте и в той же самой форме сообщения мог бы дать иной результат. В вещах подобного рода собственная убежденность может быть очень твердой и может также очень легко передаваться схоже мыслящим и аналогично комбинирующим [мысли] единомышленникам; но форму демонстрации этого представления мы напрасно старались бы сформулировать. И это ни в коем случае не стоит относить к недостатку этого способа обнаружения, просто в этой области имеют вес зачастую совершенно парадоксальные слова, сказанные человеком выдающегося ума, и отстаивание мнения значит порой гораздо больше, чем доказательство. Это совершенно иной вид убежденности, также — как Вольф полагает в отношении критики — скорее дивинаторный, который происходит из того, что толкователь по возможности перемещает себя в целостную систему воззрений писателя: поскольку и здесь нередко в действительности все происходит как у платоновского рапсода, который столь наивно признавался, что он в состоянии прекрасно судить о Гомере, но о другом поэте или прозаике не может. И правда, все, что может зависеть не только от языка, но и некоторым образом от исторического состояния народа и времени, истолкователь должен показать верно, если он знаком с основательным объемом знаний [об этом]. Что, напротив, зависит от правильного понимания внутреннего движения, хода мыслей, как их наметил и скомпоновал писатель, что составляет продукт его личного своеобразия в языке и в целостности его связей, — это удастся лишь наиболее умелому толкователю в отношении наиболее близких ему писателей, только с наиболее любимыми, в которых он более всего «вжился», как это случается у нас в жизни только с самыми близкими друзьями, а в отношении других писателей в данном жанре это [понимание] ему удается меньше, и вряд ли стоит стыдится спросить совета у других, родственных им, писателей которые к ним стоят ближе. Можно, пожалуй, попытаться утверждать, что вся практика истолкования должна бы быть разделена на виды таким образом, что один класс истолкователей более ориентирован на язык и историю, чем на личность (а язык у всех писателей при этом приблизительно один и тот же), хотя среди них одни большего добиваются в первой области, другие — во второй; второй класс более использует наблюдение личности, а язык при этом рассматривается лишь как медиум, посредством которого они выражают историю лишь как модальность, при которой они существуют, но каждый из этих истолкователей ограничивается тем, что ему наиболее близко. И можно, пожалуй, утверждать, что дело действительно обстоит таким образом, что эти последние, поскольку их искусство менее может быть сообщено дискурсивным путем, и менее стремятся к публичному выступлению, а более радуются плодам своего труда в тихом уединении. Так что и Вольф эту сторону ни в коем случае не исключает полностью, а просто менее всего принимает в расчет описанную здесь более дивинаторную, чем демонстративную уверенность в отношении к нашей дисциплине, а исходит из других позиций; и одну из них стоило бы рассмотреть повнимательнее.

Если господин Аст в своем Компендиуме грамматики, герменевтики и критики утверждает нечто иное, чем просто связывает эти виды знания друг с другом, а мы, имея лишь применение [этой связи на практике], не вполне точно понимаем, как они взаимодействуют друг с другом, то Вольф и вовсе не удовлетворяется констатацией этой связи в отношении органона науки о древности, а противопоставляет им при наличии изящества стиля еще и искусство композиции, к которому относится благодаря поэзии и античная метрика. Это на первый взгляд выглядит неожиданно. Я же, со своей стороны, владение античным стилем — а лишь о нем, о композиции в древних языках и идет речь — вывожу лишь как более поздний результат длительного упражнения в науке о древности. Т.к. следует как минимум столь же много и столь же сильно, как наше время, прочувствовать для себя древний мир, следует живо осознать все тогдашние формы человеческого существования и своеобразные качества окружающих предметов, чтобы достигнуть большего, чем, согласно большинству из указанных формул, просто выполнить изящное сплетение [мыслей], чтобы действительно представить то, что нас подлинно волнует в нашем сегодняшнем мире, в римских или эллинских представлениях [одновременно], а последние затем по возможности передать в античном стиле. Итак, как приходит Вольф к тому, чтобы требовать от нас искусства [истолкования] как платы за вход в святилище науки об античности? и с помощью каких речевых средств мы должны ее достигнуть? Я не вижу, если за этим не стоит никакого волшебства, ничего кроме традиции и счастливого, не чисто подражательного, а дивинаторного овладения манерой писателя для тех [истолкователей], кто свое умение заработал своими упражнениями. А это, в свою очередь, вводит нас в сферу искусства, т.к. мы не так легко сможем отделить апостольское освящение нашего латинского стиля — и необходимым образом мы должны поставить рядом с ним греческий — от того стиля, который не имеет никакого иного родного языка кроме их обоих и своей [стиля] завершенностью обязан не аналогичным штудиям, а непосредственной жизни. Так же я не стал бы сбрасывать со счетов метрику, она, как мне кажется, напротив, относится к глубочайшим дисциплинам науки о древности как существенная часть античного учения об искусстве, поскольку она, связанная вместе с оркестрикой и с поэтикой и необходимым образом влекущая за собой теорию прозаического ритма и декламации, представляет в целом национальное развитие темперамента в характере сориентированных искусством движений. Но все же метрику мы пока оставим; то же, что касается собственно завершенности в античной композиции, это — подлинный ключ к следующему требованию Вольфа. Он требует этой завершенности не для вспомогательных дисциплин науки о древности, а в первую очередь для герменевтики в связи с верным и цельным пониманием в высшем смысле слова, а затем, хотя он и не акцентирует этого, но само собой разумеется как для метрики, так и для критики, что ее переход к святости науки о древности снова состоит из двух ступеней; нижнюю образует грамматика, которую он одновременно понимает как основание герменевтики и критики, а наряду с ней завершенность стиля, высшую ступень образуют герменевтика и критика. Когда Вольф, помещает здесь грамматику в столь высокий стиль, а не в речевой обиход, то, конечно, под завершенностью стиля он понимает не то латинское письмо, какое имеет место в наших гимназиях — в качестве ловких имитаций и применения грамматических познаний; но с другой стороны все же ясно, что восемь античных навыков обоих языков могут быть объединены совершенно свободно в исходном представлении лишь об одном, который измеряет весь объем наук о древности: может ли выдающийся человек здесь иметь несколько иное мнение, чем мнение, возникшее при упражнении с ожившими знаниями различных форм представления и их собственной ограниченностью и свободой? и это, конечно, оказывает большее влияние на те более доступные демонстрации, чем внутренняя [духовная] деятельность писателя, стороны искусства истолкования, и если как раз в них нам будет открыто новое понимание, то Вольф тогда должен будет взять и его в свой образ [науки], т.к. он свои представления выражает не очень ясно. Дело же, по сути в следующем. Если мы рассматриваем различные формы красноречия и различные типы стиля, а также научные и деловые представления, слитые в одном языке, — отдельно от нас, то целое истории литературы с данной точки зрения, конечно, распадается на два противостоящих друг другу периода, характер которых повторяется, но лишь в меньшем масштабе. Первый из них — тот, в котором эти формы постепенно образовались, второй — тот, в котором они господствовали, и если задача герменевтики состоит в том, чтобы представить по возможности полно весь внутренний процесс компонирующей деятельности писателя, то в высшей степени необходимо знать, к которому из этих двух периодов он принадлежит. Если он относится к первому, то он был во всей своей деятельности в чистом виде самим собой, и можно заключить о интенсивности его продуктивности и его владении языком по тому, что он не только создал отдельные произведения, но и что установившийся в языке стиль рожден отчасти вместе с ним и благодаря ему. То же самое применимо, только в меньшей степени, относится и к тем, кто модифицировали эти [стилевые] формы, кто привнес в них новые элементы или основал внутри их другой стиль. Но если же, напротив, писатель принадлежит ко второму периоду, он не порождает формы, не сочиняет стили и работает в той или иной форме, то тем точнее следует знать это, чтобы понять его вполне в его деятельности. Т.к. одновременно с первым эскизом определенного произведения в нем развивается также направляющая власть уже установленной формы, она действует через нее по большей части расположением и разделением целого и посредством отдельных (частных) законов, она замыкает определенную область языка, а вместе с ней и определенную модификацию представлений, и открывает ему другую, новую, и таким образом модифицирует в отдельном не только способ выражения, но и замысел, т.к. их обоих никогда нельзя полностью отделить друг от друга. Кто в ходе истолкования не увидит, как поток мыслей и стихов бьется о стены своей темницы (Bettes) и откатывается назад, и устремляется в ином направлении, чем то, которое он избрал бы, будь он свободен (не связан), тот не сможет верно понять внутренний процесс компонирования и еще менее сможет указать верное место самому писателю с точки зрения его отношения к языку и его формам. Он не поймет, насколько у одного [писателя] уже жившие в нем образы и мысли стали ярче и совершеннее, будучи артикулированы в языке, если бы он не был бы ограничен вступающей в некоторый конфликт с его личным своеобразием формой; он не оценит по достоинству и того, кто отважился выбрать тот или иной жанр, не находясь под охраняющей и направляющей властью формы, которая его столь же обогащает, как и ограничивает, но и первому, и второму недоступно владение формой, которая движется во внутренне застывшем каноне, не опираясь ни на что, столь же свободно, как если бы автор ее прямо сейчас сам произвел. Это понимание отношения писателя к уже укоренившейся в литературе форме представляет столь важный момент истолкования, что без него ни целое, ни частное не может быть верно понято. Конечно Вольф вполне прав, что едва ли возможно точно развести, если не иметь своего собственного опыта этого, как можно работать с языком и бороться против него, находясь в определенных рамках и признавая твердые законы. Правда, как и везде, дивинаторному опыту противостоит компаративный, но полностью заменить один другим невозможно. Да и как для сравнительного опыта может подходить первый [дивинаторный], если он не дан в собственном опыте. Из сказанного становится ясно все же, как сюда относится метрика, т.к. размер слога для поэтической композиции очень важен при выбор выражения, а отчасти и обуславливает положение мыслей по отношению к форме и дает более ясно понять данные различные отношения. Меж тем отношение содержания к форме в композиции во всех языках, о которых здесь может идти речь, по существу и в целом то же самое, таким образом я мог бы меньше, чем Вольф настаивать на том, что необходимое для овладения истолкованием упражнение как раз в древних языках само сначала должно быть приобретено. И если все же должно быть так, я не смог бы понять, почему все же романские языки должны иметь возможность заменить греческий.

Но я с большим удовольствием отмечу соображение, которое здесь навязывается, — соображение о характере, который будут иметь эти упражнения, если мы переместим их мысленно в литературу на упомянутых выше языках, чтобы из сказанного в конце сделать некоторые не столь уж бесполезные (не значимые) выводы. Если мы отдадим себе отчет при всяком занятии этим искусством в обоих этих методах, дивинаторном и компаративном, а именно, как я надеюсь, в самом общем плане, так что на одной стороне [окажется] всё непосредственное понимание, при котором почти не различается никакая отдельная промежуточная деятельность, так что ее можно рассматривать как абсолютную, но едва ли как результат определенных штудий; а на другой стороне [окажутся] также сложнейшие по своему исполнению искусства, которые представлены нам не иначе как постоянный переход от одного из этих методов к другому, и тогда метод тут должен все более приближаться к совпадению обоих в одном и том же результате. Если прежде намеченное различие между в большей степени грамматической стороной интерпретации, добивающейся понимания речи из целостности языка, и в большей мере психологической стороной, добивающейся понимания речи как акта непрерывного порождения мысли имеют под собой основание, так что в каждом совершенном понимании обе стороны должны быть также совершенны, но каждая сложная (составная) операция, которая ведет к цели [понимания], должна избрать такой путь, что то, что достигнуто одной стороной [понимания], следует обобщать при помощи новых успехов другой стороны, то стоит спросить для начала, подходят ли оба выше названных метода [компаративный и дивинаторный] для обоих названных сторон [грамматической и психологической], или каждый метод уместен лишь для одной стороны? Если Вольф своим акцентированием значения метрики и завершенности в композиции преимущественно пытается дать базис для психологической стороны интерпретации, на основе которой только лишь и может быть построен компаративный метод, то придерживается ли он мнения, что другой, грамматической стороне интерпретации следовало бы оказать содействие со стороны дивинаторного метода? Непосредственно и определенно его статья нам не может ответить на это, но все же недостающие исследования о значении слов и смысле предложений, поскольку они определенно имеют дело всецело с грамматической стороной интерпретации, могут указывать на содействие компаративному методу. И именно это показывает суть дела, если мы спросим о ней, т.к. все грамматические трудности преодолевается лишь при посредстве грамматического метода; при этом мы постоянно уже понятое сближаем с еще не понятым, и таким образом еще не понятое заключаем во все более тесные границы. Таким же образом обстоит дело и с другой стороной: что представляет собой прекраснейший результат любой эстетической критики произведения искусства в области красноречия, если не наивысшее понимание-сочувствие внутреннему методу поэта или иного мастера красноречия во всем процессе создания произведения от первого наброска до последнего исполнения? Пожалуй, вообще есть нечто истинное в формуле: высшее совершенство истолкования состоит в том, чтобы понимать автора лучше, чем сам он смог бы дать отчет о себе самом; можно, пожалуй, именно с этим и согласиться: и в нашей литературе мы обладаем значительным числом критических работ, которые работают исходя из этого [типа понимания] вполне успешно. Но как все же это возможно иначе, чем с помощью компаративного метода, который служит нам для верного понимания того, как и благодаря чему один и тот же писатель более успешен, чем другой, или далеко уступает третьему, и насколько в целом тип его произведений приближается к родственным с ним или удаляется от них. Конечно, грамматическая сторона не сможет отменить дивинаторного метода. Зададимся вопросом, что нам надлежит сделать, чтобы понять, как гениальный автор артикулировал при помощи языка свое произведение? Здесь нет ничего другого кроме дивинаторного метода, движения от порождения мыслей, в котором автор был понят, правильного воссоздания творческого акта, осознанного как потребность воспользоваться языком так, а не иначе. Но и здесь снова нельзя дать никакой надежности без применения компаративного метода к психологической стороне. Мы поэтому не сможем ответить на поставленный вопрос иначе, чем таким образом, что надежное и совершенное понимание не достигается непосредственно вслед за констатацией, что оба метода должны применяться к обоим сторонам и что в разной мере в соответствии с различием предмета должно возникнуть разное удостоверение [в правильности]. Если же мы добавим к тому, что было отмечено выше, что собственное своеобразие одного [автора] более располагает к психологической стороне, а другого — более к грамматической, и применим то же самое суждение к обоим методам — т.к. некто, кто виртуозен в грамматическом истолковании, едва ли думает о внутренних процессах духа и чувства создающего композицию автора, и наоборот — есть подлинные мастера в этом деле, которые мало и лишь в редких случаях, когда они должны взять в руки словарь, задумываются об особом отношении произведения к своему языку — мы приходим таким образом к решению: мы должны, пожалуй, сказать, что если мы можем рассматривать непосредственное и очевидное понимание как возникшее тем или иным образом, а нас самих — как сосредотачивающих свое внимание или на творчестве автора, или на объективной тотальности языка, то мы и сравнимый с искусством метод в истолковании, если он вполне достигает своей цели, можем выразить тем же образом и сказать: в нем все компаративные элементы, как с психологической стороны, так и с грамматической стороны настолько совместимы, и что мы не нуждаемся в результатах нашего дивинаторного метода, но и наоборот, что последовательно проведенная точность дивинаторного метода делает излишним компаративный. Если внутренний процесс стал бы благодаря дивинаторному и компаративному методу настолько прозрачным, что в нем мог бы стать ясно видимым [ход] мышления, а мыслимым он не станет без слов, то при этом и уже все отношение этого процесса производства мыслей и их развития к языку должно быть совершенно, и также — наоборот.

Но имея здесь дело с последним завершение этой операции, я возвращусь почти непроизвольно к ее первым началам, чтобы с помощью обоих этих крайних пунктов охватить целое. Эти первые начала — ничто иное, как то, как понимают вначале сказанное дети. Как подходят наши формулы к этому началу? Они [дети] еще не владеют языком, а лишь ищут его, но они не знают еще и деятельности мышления, так как нет мышления без слова. С какой стороны они начинают? Точки для сравнения они еще не имеют, но приобретают ее впервые как основу для неожиданно быстро развивающегося компаративного метода. Но как они фиксируют его? Не должны ли мы впасть в соблазн сказать, что каждый сначала опробывает оба [вида] и только или первоначально в состоянии совпасть внутренней необходимостью с тем видом, что произвели другие, или постепенно, по мере того как он оказывается способным на компаративный опыт, приближается к нему. Но уже это, эта внутренняя предрасположенность к собственному творчеству, изначально нацеленная на восприятие других, есть то же самое, что мы обозначаем термином «дивинаторный». Это есть, таким образом, исконное, и душа проявляет себя здесь как полностью и в собственном смысле чувствующая (предчувствующая, сочувствующая) сущность. Но с каким огромным, почти бесконечным выражением силы она начинает, с которой ничто другое и отдаленно не может сравниться, она должна охватить сразу обе [стороны — чувствование и мышление], которые взаимно поддерживают друг друга, но сначала как одно, как единое, к которому лишь постепенно добавляется [вторая сторона], позволяющая объективироваться языку, причем она прикладывает отдельные слова к возникающим объектам и образам, которые в ней самой становятся сами все яснее и определеннее, одновременно, правда, и деятельность мышления; я не знаю, должен ли я сказать, воспринять, чтобы ее отобразить, или отобразить, чтобы быть в состоянии ее воспринять. Таким образом мне представляется достойной удивления эта первая деятельность в области мышления и познания, что мне кажется, как высмеиваем мы неверные применения, которые делают дети из воспринятых элементов языка, а порой нередко исключительно из наибольшей правильности последовательности, чтобы нас об этом перевесе энергии, которую мы более не в состоянии применить, утешить или отомстить нам за это.

Но рассмотрев при свете, мы находимся в каждом моменте непонимания еще в том же самом положении, что и они, только масштаб меньше. Даже и в известном есть все же чуждое, что противится нам в языке, если нам не хочется, чтобы связи слов стали ясны, чуждое в если нашему еще и аналогичном производстве мысли, если мы не хотим твердо представить себе связь между отдельными элементами ряда или простирание их, а мы ненадежно колеблемся; и мы можем только начать только с той же самой дивинаторной отваги. Мы вполне могли бы, т.о., противопоставить наше теперешнее положение тем всеобъемлющим началам детства, но этот предмет понимания и истолкования представляет собой постоянно медленно развивающееся целое, в дальнейшем развитии которого мы сами себя постоянно взаимно поддерживаем, причем каждый дает остальным точку для сравнения и аналогии, но что в каждой точке все снова начинаем в том же самом предчувствующем роде. Это постепенное нахождение себя самого мыслящим духом. Только то, что, как постепенно уменьшается ток крови и чередование дыхания, так и душа — чем большим она уже обладает, в том числе и в обратном отношении ее восприимчивости, станет ленивее в своих движениях, но что в наиболее жизненных, даже если каждая в своем отдельном бытии представляет собой небытие другого, непонимание никогда нельзя вполне разрешить. Если мы отнимем от этих первых начал стремительность успеха, то сознание, чувство (Besinnung) будет благоприятствовать посредством большей медлительности движений и более долгом продолжении одной операции, и для начала наступит тот период, где накапливается герменевтический опыт и рекомендации (т.к. именно так мне хотелось бы их назвать, а не правила). Учение об искусстве, правда, как это само собой разумеется из сказанного, может впервые возникнуть только тогда, когда как язык в его объективности в качестве процесса производства мыслей, так и функция духовной отдельной жизни в ее отношении к сущности мышления сами столь совершенно поняты, что из того рода, как действуют при связывании и посредовании мыслей, а также того рода, как следует действовать при понимание, в котором может быть представлена полная взаимосвязь.

Но чтобы довести сказанное до полной ясности, мы должны сначала, который, правда, должно бы было быть вторым по счету после первого, придать полное право мысли, которую господин Аст высказал, как кажется, до Вольфа, , но который, как им радикально определяется статус герменевтики, все же более представляет, как кажется, находку, чем открытие, а именно — мысль, что все отдельное может быть понято при посредстве целого, и что каждое объяснение отдельного уже предполагает понимание целого.

В.71

Октябрь 1829

Заявленное господином Астом и спустя несколько страниц выведенное основное герменевтическое положение, что как целое понимается из отдельного, но и отдельное может быть понято только из целого, имеет такую важность для данного искусства и столь неоспоримо, что уже первые же операции невозможно проделать без применения его, да и огромное число герменевтических правил в большей или в меньшей степени основывается на нем. Если слово известно по его всеобщей языковой ценности, то оно будет определено только через другие части того же предложения, а именно прежде всего через те, с которыми оно ближе всего органически связано, каковая часть дается этой языковой ценности в данном месте и которую следует исключить, что означает, она будет понята как часть из целого, как отдельное из целостности. И это относится не только к выбору среди нескольких значений одного слова, но и ко всем словам, которые в состоянии дать различные степени значений, и вообще — к большей или меньшей убедительности, которая присуща слову. И когда мы устанавливаем правило, что слово в одном и том же контексте нельзя понимать по разному, а именно если было бы невозможно, чтобы писатель неожиданно употребил бы его иначе, то можно это лишь настолько расценить, как и предложение, в котором это случилось в другой раз, можно с полным правом рассматривать еще как часть той же самой взаимосвязи. Т.к. в новом разделе при определенных условиях с тем же правом, как в целом другого произведения, могут найти свое место другие значения. Если при втором месторождении смысл слова будет определен через первое, то отдельное столь же будет понято из целого, т.к. только от ясного понимания, что данная часть произведения действительно была бы в отношении к данному слову целым, зависит от объяснения. Да и правильный метод с параллельным положением основывается, кроме прочего, на том, что выбирается только такое положение, которое подходит в отношении к спрашиваемому слову объясняющего к аналогичному целому. В массе, когда это не установлено, также будет ненадежно и применение. Чем яснее это и чем через большее число примеров может быть подтверждено, тем сложнее ответить на вопрос, как далеко мы можем взбираться с применением этого правила. Т.к. как слово в предложении представляет отдельное и часть, так и предложение в большем целом речи. Поскольку это происходит так легко, что совершенно плоское представление связано с отдельными представлениями писателя, если вырвать предложения из их первоначального контекста только как слои и установление доказательства другого контекста, и это происходит так часто, что только стоит удивляться, что эта верность цитаторов еще не стала артикулирована. Иначе обстоит дело, правда, с предложениями, которые допускают употребление в повседневной речи, только они возникают в значительной степени неопределенно, и относятся к тому роду предложений, которые совершенно определенным становятся только тогда, когда эту определенность привносит с собой тот контекст, в который они вводятся. И как раз на том, что они до некоторой степени даются любой ценой, и они из-за своей формы более, чем другие остаются самими собой, но каждый раз применяются благодаря своему окружению несколько иначе, — на этом и основывается по большей части их собственная привлекательность. Если мы сделаем еще один шаг, то сможем сказать тоже самое и о более обширной совокупности предложений. Да и откуда бы взялось, например, то, что столь часто ставят в упрек немцам, будто бы мы не понимаем Persiflage, которая непременно состоит из серии предложений, в которых отсылка к более крупному контексту речи либо вовсе отсутствует, тогда приходится удовлетворяться серьезным объяснением, и тогда в этом оказывается виноват писатель, либо мы недостаточно обстоятельно обратили внимание на эту отсылку, т.е. неверно поняли эту серию из контекста целого, и тогда это вина читателя. Но ни в коем случае дело не ограничивается такими и подобными случаями, но везде, где это зависеть от того, чтобы знать, как точно выбрать серию предложений и с какой точки зрения должна быть рассмотрена их связь, следует сначала знать целое, к которому они относятся. Это позволяет свести дело к исконному случаю и должна иметь всеобщее значение. Для каждого внутренне связанного членения предложений существует некоторый способ, но только следуя ему различный род произведений становится очень различен в зависимости от основного понятия, которое в них доминирует, или, как мы выразились, есть слово для этого, и это слово может придан вполне определенный смысл, как отдельному слову в отдельном предложении, лишь в том случае, если оно прочитывается в взаимосвязи с другими аналогичными словами, т.е. любое членение предложения, будь оно больше или меньше, может быть правильно понято только из того целого, к которому оно относится. И как каждое более мелкое начинают [понимать] через более крупное, которое само снова [может рассматриваться] как более мелкое [для некоторого другого], из этого следует, что отдельное может быть понято вполне только через целое. Если мы рассмотрим исходя из этого дело истолкования в целом, то мы должны будем сказать, что от начала произведения, двигаясь постепенно, постепенное понимание всех частностей и из них организованных частей целого является лишь временным, несколько совершеннее в том случае, если мы сможем обозреть большую часть, но также с новыми неопределенностями, и как начиная на рассвете, если мы переходим к другому, в том случае, если мы при этом снова имеем перед собой подчиненное начало, и чем дальше мы продвигаемся, тем больше освещает предыдущее все последующее, и так до конца, а в конце лишь впервые отдельное оказывается освещенным полным светом и представляется в своих ясных и определенных очертаниях. Но мы не можем сказать, что господин Аст не прав, когда он, чтобы нам превозмочь подобное возможное возвратное движение и взгляд назад, дал совет, что мы должны лучше начинать каждое понимание с предчувствия целого. Но, правда, сложный вопрос, откуда должно взяться подобное предчувствие. Если ограничить всю нашу задачу только подобными речевыми произведениями, и, как кажется, как Вольф, так и господин Аст полагали, что мы их имеем пред собой одномоментно, что означает — в письменном виде, то возникает возможность. Уже вступительное слово, которое при каждом устном докладе делаются редко, являются более помощью, чем просто заглавием. Далее в книге мы обращаемся к определенного рода обзорам и указаниям содержания, конечно, не для того, чтобы с большей легкостью найти отдельное, а чтобы предварительно составить себе представление, которое [эти обзоры и указания] предоставляют нам о членении произведения, и чтобы мы затем сопоставить с ними то основное слово, которое господствует в более крупных и более мелких частях. И чем богаче то, что нам предоставляется, тем легче оказывается воспользоваться его советом. Но и в том случае, когда они совершенно отсутствуют, а мы просто имеем перед собой книгу, то может и возникшее побуждение, прежде чем вникнуть в книгу и перелистать ее, будь то счастье или ее польза, компенсировать этот недостаток. Но я стесняюсь писать подобное, когда я размышляю, что вся античность осуждала понимание по тем правилам, по которым мы понимаем, и ничего не знала о таком вспомогательном средстве, да и о прозаических произведениях не так уж мало создано, чтобы подобные они не были использованы, а напротив, так пренебрежительно отвергнуты, что даже необходимое внешнее членение не имело ничего общего с внутренним членением, из которого может возникнуть схожесть целого, в поэтическом же [произведении] все подобное должно казаться смехотворным, и, наконец, среди нас ведь нередки те, которые воспринимают не читая, а слушая чтение вслух, так ведь для них не помогут ни страницы, ни оглавления. Мы должны, таким образом, попытаться в общем виде ответить на вопрос, откуда возникает предчувствие целого, без которого невозможно совершенное понимание отдельного. При этом следует для начала заметить, что не всякая связная речь в указанном смысле представляет собой целое, а зачастую лишь свободную рядоположенность отдельного, и тогда понимание отдельного и вытекает из целого, зачастую оно представляет собой рядоположенность более мелких целых, и тогда каждое отдельное должно пониматься из своего малого целого. Будет ли это тот или иной случай, это лежит в понятии рода, семейства, к которому относится речь или текст. Но и внутри каждого такого рода имеются некоторые оттенки, градации в том смысле, что одни понимают произведение данного вида так строго, как только возможно, а другие — так вольно, как только можно, но от этого мы начинаем первое предчувствие всеобщего знакомства с писателем и его родом и видом. В случае с речью, которая пришла к нам не в виде письменного текста, и была определена, лишь однажды услышанная, предварительное предчувствие целого, если говорящий сам не предпосылает обзор целого, не может быть образовано дальше, прежде чем мы не будем обладать предварительными знаниями рода (жанра) и общими сообщениями об авторе и его «роде и виде». Если у нас отсутствует что-нибудь одно из двух или оба сразу, то мы можем восполнить недостающее заключением, которое мы сразу же можем сделать по тону и виду отдельного и виду и роду продвижения. Можно, таким образом, когда отсутствуют оба [вышеперечисленных указания], дать понимание целого только из отдельного, но оно будет с необходимостью несовершенно, если только память не установит отдельное, и мы, получив целое, сможем вернуться к отдельному, чтобы понять его из целого точнее и совершеннее. При этом снова исчезает различие между тем, что было устно воспринято и тем, что мы имеем перед глазами как письменный текст, поскольку мы и в первом случае овладеваем с помощью памяти теми преимуществами, которые в последнем случае всецело ему присущи, так что как заметил еще Платон, польза текста состоит в том, чтобы компенсировать недостатки памяти, в случае, если они основаны на повреждении памяти, то, что утрачено, [он поможет] воссоздать заново. И для речи, и для текста одинаково из вышесказанного следует, что каждое первое восприятие лишь предварительно и несовершенно, одновременно более правильные и более полные страницы, только тогда достаточны и вырастают для себя самих в задачу, когда, т.е. где вообще никакая герменевтическая операция не встречается с определенным сознанием. Но где случается иначе, там мы должны зачастую вернуться с конца к началу и начать понимание с начала; чем сложнее представляется членение целого, тем более, стараясь выйти от отдельного на его след, чем насыщеннее и значительнее отдельное, и тем более стараешься понять целое во всех его отношениях. Правда, в каждом произведении существуют в большей или меньшей степени такие отдельные, которые не проявляются посредством членения целого, т.к. они, я бы сказал, лежат поверх него и могут быть обозначены как «мысли-при», сопутствующие мысли, которые могут иметь место столь же, как и главная мысль, но должны относиться к произведению совершенно иным способом, чем она. Но и это, относящееся как мгновенный повод определимого порождения мыслей писателя, образует в определенном смысле целое, но в меньшей мере в отношении к жанру определенного произведения, а скорее в отношении к своеобразию писателя, и насколько оно мало что привносит к пониманию целого, организованного и живущего в языке, настолько оно плодотворно оно фиксирует моменты зарождения своего автора и проявляет их. Как незначительная задача была бы для этого отношения целого и отдельного, причем мы понимаем целое легко из каждого отдельного, и также едва ли могли бы достигнуть отдельного, если бы нам было бы дано только целое в общих чертах, настолько, напротив, величайшие из них представляют собой произведения творческого духа, остальная форма и жанр, которые они хотят, которые в соответствии со своим видом членятся до бесконечности и одновременно в отдельном несотворены. Каждое решение задачи демонстрирует нам здесь лишь приближение. Т.к. совершенство состояло бы в том, чтобы мы с подобными произведениями могли бы справляться так же, как и с теми, которые мы обозначили как минимум в данном отношении, а именно что мы из членения целого и отдельного как минимум смогли бы достигнуть некоторой степени схожести. И если мы это обдумаем, то мы найдем в этом мощное основание, почему Вольф требует для истолкователя, равно как и для критика завершенность в композиции как неотъемлемого условия. Т.к. этого могло бы быть едва ли невозможно при данной задаче, чтобы дивинаторное понимание, которое великолепно пробуждается при посредстве собственной продуктивности, достигать с помощью большого изобилия аналогий.

Но еще не удовлетворяясь обозначенным ранее объемом этой задачи, господин Аст показывает еще один путь, чтобы ее потенциировать еще один раз. А именно движение от слова к предложению и от отдельного предложения к своему следующему членению, а его — к самого произведению, понятому как целое для отдельного или часть для целого: таким образом каждая речь и каждое зафиксированное письменно произведение снова будет отдельным, которое совершенно может быть понято из еще более крупного целого. Можно легко увидеть, что каждое произведение двух разных точек зрения есть отдельное. Каждое произведение есть отдельное в той области литературы, к которой оно относится и образует с другими такими же то целое, из которого его и следует понимать, — в некотором отношении, а именно — языковом. Каждое, с другой стороны, есть отдельное как действие, поступок своего автора, и в таком случае оно образует вместе с другими поступками целое его жизни, и должно пониматься только из целостности его поступков, а именно, в соответствии с масштабом их влияния на них или их схожести с ними, — в ином отношении, а именно — в персональном, личностном. Различие будет тем больше, чем больше или меньше различие влияния произведения на того читателя, который на описанном выше пути обрел понимание целого, и другим, который сопровождал писателя до самого выхода произведения на протяжении всей его жизни и яснее и определеннее, чем первый, проник в движение целого, а также в частности этого человека. Та же самая разница — между этим и тем, который знаком со всем кругом родственных произведений, который в состоянии оценить совершенно на иной лад языковую ценность отдельных частей и технических [приемов] в рамках целого. Таким образом, [в этих случаях] для каждого целое произведение выступает как такое же отдельное, что более мелкие части — для целого. А также по этому повторенному представлению все понимание остается в этом более высоком отношении только предварительным, и каждое выступает для нас в совершенно ином свете, если мы, после того как целое проведем в родственную область композиции и столь же после осуществленного знакомства с другими произведениями того же автора, а насколько возможно, и со всей его жизнью, вернемся опять к отдельному произведению. Как и где речь идет о понимании отдельного в произведении из тотальности произведения, указатели содержание и схематические обзоры ни в коем случае не смогут заменить те обновленные представления, то повторенное возвращение от конца снова к началу, отчасти потому, что мы должны бы были тогда покинуть представления другого и все уже значимо могли бы быть искаженными, прежде чем мы предоставим неверные, отчасти если все подобные вспомогательные средства слишком страдают от недостатка наглядности, так что они дивинаторные возможности, к которым здесь в основном все и восходит, могли бы возбудить к жизни: таким образом и здесь, где понимание произведения зависит отчасти из родственной литературы, отчасти из целостности деятельности автора, немного утешения и помощи при всем, что, чтобы заместить знакомство с обоими, имеет обыкновение приводиться в пролегоменах и комментариях. Т.к. от родственных произведений обычно привносится то, что автор сам использовал, или наоборот, — его поступки и его отношение берутся только в их отношении к самому произведению. Так что оно выступает лишь как отдельное, а не как целое, так что жизненная и достоверная характеристика автора из целого дается из целостности его проявления, или морфология жанра — через сравнение целой группы, чтобы облегчить этим полное понимание, которое при определенном произведении начинает знакомство с автором или с жанром, что не соответствовало бы месту и намерениям.

Но при том, что мы пытаемся здесь установить то, что понимание отдельного из целого касается вершины требования, то мы не могли бы взгляд назад на предыдущее не запретить. Когда было мимоходом замечено, что может существовать два класса истолкователей, которые делятся по своему предмету, одни более нацелены на языковые отношения подлежащего пониманию текста, другие — более на исконно психический процесс производства и связывания мыслей и образов, то в данной пункте становится особенно ясной разница талантов. Если я исходу здесь из того, чтобы понимать предмет в целом, отдельное произведение во взаимосвязи с аналогичной литературой, я прихожу к языковому истолкователю. Т.к. из природы языка и с ним одновременно развитой и связанной с ним единой жизни образуются формы любой композиции, индивидуальное личностное здесь в том, что более всего ценится, также более всего отступающий фактор. Напротив, кто хочет подслушать писателя, какого бы рода он не был, в его композиции, и к этому завершению по возможности должен воскресить в памяти весь свой вид, чтобы прервать даже моменты воодушевления и концепции в повседневных взаимосвязях жизни как высшие вдохновения, а затем все, что где-нибудь путь нахождения в отдельном а затем намеревается жизненно воспринять все, что относится к этому где-нибудь на пути нахождения в отдельном с включением даже подходящих для идеи целого вспомогательных мыслей, чтобы правильно оценить, как соотносится в нем в целом предмет композиции с его целокупным Dasein, или как, рассматриваясь сам по себе, представляясь, развивается как собственно некоторая определенная личность, для которой, само собой, все подобные отношения должны отойти на задний план. Только совершенное понимание остается обусловленным обоими этими устремлениями, и не может в каждом отдельном истолковатиле случиться так, чтобы он совершенно находился на одной стороне [базировался на одном только типе истолкования] и чтобы ему совершенно была не присуща восприимчивость к тому, что происходит на другой [стороне]. Истолкователь такого рода, который акцентирует языковую [сторону истолкования], должен бы был, какой бы род понимания для него в его авторе не был бы ему ближе, и как бы он не остерегался того, чтобы, как это часто случается [в подобной практике], не премыслить ему некоторые интенции, которые ему [автору] и в голову не приходили, но не только многократно ошибаться и [ошибаться] тем более, чем в большей степени автор был художником языка [Sprachbildner], но в нашей области только так и могло бы быть, т.к. по праву в области художественной продуктивности — я рассматриваю ее [область] в целом, т.к. это касается и поэта, и оратора, я мог бы также сказать — философа, который не меньше, чем художник может быть назван «небулистом»- небожителем (einen Nebulisten). Другой [истолкователь], правда, думал также, когда он на деле верно передавал отношения произведения к остальному роду таких же произведений, так что он удовлетворялся не только пронзительными сравнениями и взаимосопоставлениями, но и понимал значение последних более глубоко, было бы все же, если бы он в произведении не мог бы усмотреть всего человека и сопереживать ему, но для этого у него совершенно отсутствуют способности, чтобы избежать того, что мы называем педантом. Так как легче разрешить дополнить друг друга другим в том, чем владеешь само несовершенно, жизненно осваивать то, в чем сам не принимаешь участия: то кажется, что те, которые поднялись на ту высоту, на которой мы стоим сейчас, двигались только с одной стороны, немногие заботились о себе так же, как они использовались другими, и каждому, кто хочет стать истолкователем, можно посоветовать, чтобы он попробовал [обе стратегии], он не должен поэтому так легко становиться виртуозом какой-то одной стороны [истолкования], поскольку он в другой [стратегии истолкования], напротив, начинает хромать. Так как мы различили эти две стороны нашего предмета уже заранее, то он и исполняется в таком же разделенном надвое опыте, дивинаторном и компаративном, так что мы лучше спросим о том, как обстоит дело с ними двумя на этой более высокой ступени. Заранее, когда мы еще всецело находимся внутри произведения, проявляется то, что оба необходимы для каждой ступени, для грамматической столь же, как и для психологической. Но мы имеем дело с его местом среди других произведений не только благодаря языку, но и благодаря всей области литературной продукции, а с другой стороны не более чем с тем, что из акта первоначальной концепции произведения переливается в душу, но задачей является [связать] это со всем родом и видом его действительного развития из единства и тотальной взаимосвязи этой определенной жизни, но только это, возможно, не одно и то же в них обоих [в разных сторонам интерпретации]. Если мы рассмотрим в конце еще раз эти две стороны нашей задачи, то окажется, что одна настолько уступает другой в развитии, что я говорю, поморщившись, что, кажется, их совершенно неправильно ставить в одной и той же герменевтической технике рядом друг с другом. Если мы обратимся к классической древности, которая образует всегда первый предмет, к которому применяется и примеряется наше искусство, то как бы много не было знаменитых писателей, мы столь мало знаем об их жизни и бытии, что возникают сомнения, насколько мы вообще можем доверять их личности. Да и то, что мы знаем о Софокле и Эврипиде кроме их произведений, не есть ли это вариант дать нам недостающие разъяснения о различии их композиции? Или столь известные люди как Платон и Аристотель: если бы все, что мы знаем о их жизни и их отношениях могло бы нам хотя бы немного разъяснить, почему один и другой избрали столь различные пути в философии? И как далеко мы можем зайти в рассуждениях о композиции не дошедших до нас произведений? Да пожалуй ни с одним из древних нам так не повезло, как с римлянином Цицероном (Cicero), что мы целое сокровище его писем как подлинных документов его личности можем отделить от его великих произведений, чтобы увидеть в последних при посредничестве первых всю его личность. Если же мы перейдем к произведениям далекого и мрачного Востока, как бы пришлось тут осмысливать отдельные произведения, которые мы хотели бы постараться различить, чтобы через первоначальный род, как сформировалась их натура, также прояснить их произведения. Это есть и на отечественной почве среди тех ранних произведений, с которыми мы еще недавно почти не занимались как с произведениями искусства, чье наследие еще очень бережливо, и чем ближе мы подходим к нашему времени, и чем более мы остаемся в широкой окрестности великого европейского рынка, где всё себя знает и все веселятся в одном и том же зале, возникает, как кажется, впервые призвание к занятию этим предметом и оказываются потребны вспомогательные средства для этого у веселящейся толпы. Кроме того, как нечто меньшее, возникает вторая сторона [истолкования] наряду с первой. Первая ведет нас по большей части в великое и далекое, и когда мы, кажется, пользуемся всей литературой для одного произведения, то оказывается, что это чем лучше соразмеренная, тем надежнее разработанная составная часть того же самого целого. Другое [истолкование], напротив, удерживает нас в тесных рамках отдельной жизни, и ясный образ этой жизни возникает как высшая цель этих напряженных и многообразных усилий. Лишь более крупная историческая конструкция, которую мы тут создаем для того, чтобы лучше понять отдельное произведение отдельного [автора], находит при этом свое оправдание прежде всего в том, что она обогащает наше собственное «Я» (unser eigenes Selbs) и то другое [а именно — подлежащее рассмотрению произведение]. И с рассмотрением отдельного, т.е. именно из этого рассмотрения возникает не только лишь для нас и наших научных устремлений уменьшенная мелочность, но мы и должны ее связать с той крупномасштабной [исторической конструкцией]. Знание отдельного человека как таковое не есть цель этой стороны нашей задачи, но только средство, чтобы тем совершеннее овладеть этой деятельностью, которая нас побуждает к объективному рассмотрению. И мы не можем отрицать, что и во времена классической древности занимались человеком не менее и что мы должны согласовать наше понимание с пониманием тогдашних читателей, чему мы можем только позавидовать, поскольку материал в достаточном количестве у нас отсутствует. Насколько, конечно, совершенен, что мы при психологической задаче не можем избежать перевеса дивинаторного [метода],как это и естественно для всех людей, которые стремятся воссоздать целостного человека из часто лишь фрагментарных указаний. Но не достаточная осторожность может быть применена к тому, что представляет собой гипотетически то, чтобы проверить все стороны и предварительно вынести суждение, если не будут найдены противоречия. Никто не обеднеет, если эта сторона при какой бы то ни было герменевтической задаче будет совершенно опущена, т.к., само собой, как раз относящийся сюда вопрос, принадлежит ли произведение единому ходу духовной деятельности своего создателя, или поводом для него были некоторые особые обстоятельства, где это становится упражнением в чем-то большем, или же возникает из взволновавшего [автора] обстоятельства как полемическое произведение, — этот вопрос должен для истолкователя быть очень важен. Метод [работы] на другой стороне [в истолковании второго типа] по своей природе преобладающе компаративен, причем благодаря противопоставлению того, что в некотором количестве произведений остается неизменным, и того, что различно, только и возможно создать полную картину жанра и определить отношение к ней интересующего нас произведения. Но и здесь есть нечто исконно дивинаторное — отчасти в том способе, каковым мы задаем вопросы, отчасти поскольку место произведения в общем порядке, к которому оно принадлежит, остается не вполне, не окончательно определенным, — в обоих случаях здесь [в этом втором типе истолкования — компаративном] остается неустранимое игровое пространство для дивинаторного метода.

Если я и ошибаюсь, представляя и на этой ступени [понимания] задачу истолкования как имеющую две стороны, двустороннюю, то это исходит исключительно из моего решения, т.к. мои провожатые принимают [подобный подход] в данном контексте еще меньше, чем прежде. И я должен сознаться, что и другую сторону задачи я понимаю иначе, чем господин Аст. Т.к. где эта [задача заключается]в том, чтобы понимать произведение в целом из целого более высокого уровня, то целое литературы, которое включает в себя [данное произведение], следует ограничить с одной стороны тем, что она представляет собой [огромную] массу, едва ли поддающуюся переработке, а с другой стороны — формулой, причем, обращаясь к области классического [наследия], он субституирует данную формулу: [произведение] следует понимать в таком случае из духа древности, античности. Это мы могли бы рассматривать как сокращение предлагаемого нами метода. Так как это дух был бы присущ всем произведениям одного и того же вида, если абстрагироваться от того, что свойственно отдельному. Но господин Аст активно протестует против этого и считает, что дух не следует делать производным от отдельного, а он в каждом отдельном пребывает уже данным, поскольку каждое древнее произведение представляет собой только индивидуализацию этого духа. Бесспорно, он пребывает в отдельном, но познаваем ли он из каждого отдельного [произведения]? Например, если в речи Демосфена в этом роде наличествует дух древности, а я хочу поставить вместо него [дух] эллинизма, но тогда уже и дух афинского красноречия, а еще и особенный дух самого Демосфена, сюда же относится [дух] любви, времени и особых обстоятельств. Если мы прибавим к этому, что дух древности должен быть найден не иначе, как извлеченный из произведений определенного рода, например, из произведений речевого [искусства], он должен быть таким же, как и в произведениях изобразительного искусства и где бы то ни было еще, то, как кажется, данная формула далеко заходит за границы герменевтики, которая может иметь дело только с произведенным в [лоне] языка (…) Если мы вспомним взгляд на до недавнего времени нередкий метод, построенный на том же самом предложении, т.к. литературный язык одной области использовали в совсем другой, то никто не станет отрицать, что если эта формула — не пустая игра, если она основывается на дельных соображениях, ее можно отнести только лишь к пагубным туманностям и воздушным замкам. И в этом я никак не могу оправдать господина Аста с этой его теорией. Т.к. если я слышу в той же самой связи, что идея должна быть порождена как содержащее жизнь единство из развертывающейся той же самой жизни как многообразия и форм последней как в конечном счете единства, так что лучше было бы сказать наоборот, то я нахожусь как раз в таких туманностях, каковые не могут удовлетворить теорию, которая нуждается в ярком свете. И каждый должен признаться, что в какую бы область мы не поднимались с нашим истолкованием вплоть до описываемого сейчас пункта, нужно достигнуть большего, чтобы правильно ухватывать в употреблении языка дух народа и времени и что нужна стоящая на более высоком уровне теория для осмысленного подтверждения, если рассмотрение иных областей духовной продуктивности порождает аналогичные результаты, но я не только не могу предложить двигаться обратным путем и как раз на основе этих всеобщих предположений овладеть отдельным, но и не могу пребывать в уверенности, что все еще нахожусь в сфере герменевтики.

Это подводит меня к другому положению, а именно — что господин Аст в тройственном, трояком понимании различает историческое, грамматическое и духовное. Он называет последнее, которое, говоря точнее, снова представляет собой двоякое [понимание] — духа отдельного писателя и духа древности в целом, так что всего мы получаем четырехчастное [понимание], так вот это последнее из трех он называет одновременно и высшим, которое пронизывает остальные два, и можно бы было надеяться, что он собирается обозначить те обе ступени, которые мы должны найти для исполнении формулы, что отдельное должно пониматься из целого. Но это остается как минимум неопределенным. Если он мыслит эту двусоставную духовную [стадию] как высшую, а грамматическую и историческую как низшие, то как они должны стоять на одной ступени, чтобы быть взаимно противоположными, как он выражается, проникать в высшую, почему он различает эти две как взаимосвязанные, и выделяет только низшие и высшие. Доходит до того, что он различает и три различные герменевтики, что при подобном предположении едва ли возможно, а именно герменевтику буквы, смысла и духа. Это отделение тройственного понимания от трояко понимаемой герменевтики основывается в конечном итоге на том, что для него понимание речи и истолкование не есть одно и то же, а истолкование представляет собой, с его точки зрения, развитие понимания. То, в чем он многих более древних имеет в предшественниках, только запутывает дело. Развитие в данном случае есть ничто иное как представление генезиса понимание, сообщение того способа, каковым некто пришел к своему понимание. Истолкование отличается от понимания вообще примерно так, как звучащая речь отличается от речи внутренней, и если мы приходим к предположению о сообщении еще чего-то иного, то оно могло бы быть лишь применением всеобщих законов правильного речения, но без того, чтобы это что-либо добавляло к содержанию или что-нибудь в нем меняло. Также и Вольф ничего не знает об этом [некоем ином], и обозначает герменевтику как искусство отыскания смысла. Если бы мы захотели здесь оставить господину Асту право придерживаться его различения, то могла бы существовать герменевтика в трех разных смыслах этого слова, поскольку есть так много способов развивать понимание, но на это не указывают его замечания, даже если их развить в этом смысле, насколько это возможно. Столь же мало они [эти три вида герменевтики] совпадают с тремя видами понимания. Поскольку герменевтика буквы, каковая дает объяснение слов и положения дел, имеет дело как с историческим, так и с грамматическим пониманием, в то время как герменевтике смысла и духа остается только духовное понимание. Правда последнее двусоставно, и только таким образом и различаются эти две герменевтики, а не то чтобы одна могла восходить исключительно к индивидуальному духу писателя, а другая — к духу древности в целом. Поскольку герменевтика смысла имеет дело только со значением буквы в аспекте ее отдельного положения, то существует (причем в обоих отношениях) и духовное объяснение этого отдельного положения, что, как кажется, уже ни с чем не соотносится. Только поскольку чистое объяснение слова и положения дел еще не представляет собой истолкования, а только элемент последнего, то герменевтика начинает с определения смысла, прежде всего с помощью этих элементов. И также и объяснение (как определение смысла) никогда не может быть правильным, если оно не выдерживает экзамена на дух писателя, а также и на дух древности. Поскольку никто не говорит или не пишет чего-либо вопреки своему духу, разве что в смятенном состоянии духа, и также и во втором отношении следует указать, что писатель по духу представляет собой смешение, если допустить [в отношении] древних это объяснение в качестве правильного, что, по всеобщему признанию, противоречит духу античности. Это же говорит и сам господин Аст, когда он ведет речь об объяснении смысла, что кто не понял духа писателя, не будет также в состоянии понять правильный смысл отдельного фрагмента, и только тот прав, кто согласовывает [понимание] с духом отдельного писателя. Таким образом, господин Аст, как бы трояко он не представлял свою герменевтику, на самом деле дает нам только одну герменевтику, герменевтику смысла, а герменевтики буквы нет и герменевтика духа, если она не может быть сведена к герменевтике смысла, выходит за границы области герменевтического. Здесь мы соглашаемся с Вольфом, но следует сказать, что мы, чтобы искусство [истолкования] применять к какой бы то ни было речи совершенным образом, должны владеть не только областью объяснения слов и положения дел [Wort- und Sacherklärung], но и [областью] духа писателя. И это имеет в виду Вольф, когда он различает грамматическую, историческую и риторическую интерпретации, поскольку грамматическая — это объяснение слов, историческая — положения дел, а риторическую он понимает аналогично по смыслу с нашей эстетической. На деле [последнее] было бы только истолкованием в его отношении к особому жанру искусства, и содержало бы только часть того, что господин Аст называет духовным пониманием, насколько различные формы искусства конституируются духом древности, и во всяком случае он должен бы был, чтобы создать наше эстетическое [истолкование], добавить к риторическому еще и поэтическое. Если бы он принял во внимание еще и индивидуальный, или особенный дух писателя, то его герменевтика распалась бы на пять различных интерпретаций. Но я все же, каким бы правильным это положение дел не казалось, возражаю против данного выражения, которое поражает видимость того, что грамматическая и историческая интерпретация представляют собой нечто особенное, отдельное. Теологи, чтобы противопоставить хорошее дело дурному, соединяют эти обе вместе и пользуются выражением «грамматически-историческая интерпретация», и используют ее саму по себе в противопоставлении с догматической и аллегорической интерпретацией, как будто эти последние сами по себе могут быть верными или неверными. В аналогичную ошибку впадает и господин Аст, выделяя простой смысл и аллегорический смысл, что звучит так, как будто аллегорический смысл есть смысл двойной. Если отдельный контекст понят аллегорически, то есть и аллегорический смысл отдельного и простого смысла этого контекста, т.к. он не имеет никакого другого, и если кто-нибудь захотел бы понять его исторически, то он не стал бы передавать смысл слов, т.к. для него не существует смысла, которые заключен в взаимосвязи контекстов, а также и наоборот, если понимается аллегорически иным образом выделенный контекст. Если это происходит осознанно, то это представляет собой уже не истолкование, а практическое применение, если же неосознанно, то это ошибочное объяснение, как бы оно не было удовлетворительно, оно возникает из одной и тех же ошибок. Можно было для freimaurerischen и иных аналогичных формул открыть с тем же правом и мистерийную интерпретацию, а также отличить мистерийный смысл от простого. Если нас уже с давнего времени кроме догматической интерпретации с той же осведомленностью, как и с аллегорической, философ одаривает еще и моральной [интерпретацией], то остается надеяться, что он наконец будет найден тот правый, который найдет еще и пангармоническую [интерпретацию]. Т.к. он может полагать ничего другого, как то, что при правильной интерпретации все различные мотивы должны согласоваться в одном и том же результате. Все эти нововведения, будь то различные виды истолкования, а равно будь то возможность выбирать между ними, причем это не стоило бы усилий говорить и писать об этом, как кажется исконно заключается в выражении, однако этого, к сожалению явно недостаточно, что они оказываются не без отрицательного влияния на само дело. Так как они имеют свое основание во все еще хаотическом состоянии этой дисциплины, то они не теперь еще, но затем непременно исчезнут, т.к. герменевтика достигнет ей как учению об искусстве прирожденного состояния и исходя из простой фактичности понимания из природы языка и из основополагающий условием понимания между говорящим и слушающим ее правила будут развиты в завершенную взаимосвязь.

Примечания
  • [1] Перевод «Академических речей» 1829 года Фридриха Даниэля Эрнста Шлейермахера сделан по изданию Fr.D.E.Schleiermacher. Hermeneutik. Nach den Handschriften neu herausgegeben und eingeleitet von Heinz Kimmerle в “Abhandlungen der Heidelberger Akademie der Wissenschaften” за 1959 году, в 1974 году «Герменевтика» Шлейермахера вышла уже не в журнальном варианте, а отдельной книгой — Fr.D.E.Schleiermacher. Hermeneutik. Nach den Handschriften neu herausgegeben und eingeleitet von H.Kimmerle, Heidelberg, 1974 — в качестве второго, дополененного издания. Подзаголовок «Речей» таков: «О понятии герменевтики в связи с замечаниями Ф.А.Вольфа и учебником Аста». «Академические речи» представляют собой текст выступлений Шлейермахера в Берлинской Академии наук в 1829 году.

Добавить комментарий