Лекция от 15 января 1975 г.

ЛЕКЦИИ 1974—1975 гг.

Лекция от 15 января 1975 г.

Безумие и преступление. — Извращенность и ребячество. — Опасный индивид. — Эксперт-психиатр не может не быть персонажем в духе короля Убю. — Эпистемологический уровень психиатрии и его регрессия в судебно-медицинской экспертизе. — Конец конфликтных отношений между медицинской и судебной властями. — Экспертиза и ненормальные. — Критика понятия репрессии. — Исключение прокаженных и включение зачумленных. — Открытие позитивных технологий власти. — Нормальное и патологическое.

[53]

На прошлой неделе, по окончании лекции, кто-то спросил меня: может быть, я ошибся и, вместо того чтобы читать обещанный курс о ненормальных, решил заняться судебно-медицинскими экспертизами? Это совсем не одно и то же, но вы увидите, как, начав с проблемы судебно-медицинской экспертизы, я выведу вас к проблеме ненормальных.

В самом деле, я попытался показать вам, что в терминах Уголовного кодекса 1810 г., в тех самых формулах знаменитой 64-й статьи, где нет ни преступления, ни правонарушения, если индивид в момент их совершения был в состоянии помутнения рассудка, экспертиза должна позволять, во всяком случае должна была бы позволять, провести раздел — дихотомический раздел между болезнью и ответственностью, между патологической обусловленностью и свободой юридического субъекта, между терапией и наказанием, между медициной и уголовной практикой, между больницей и тюрьмой. Нужно выбрать, так как безумие упраздняет преступление, так как безумие не может быть местом преступления и, наоборот, са- [54]
мо no себе преступление не может быть деянием, коренящимся в безумии. Принцип вращающейся двери: когда на сцену выходит патологическое, криминальность, в терминах закона, должна исчезнуть. В случае безумия медицинский институт должен главенствовать над институтом судебным. Правосудие не может заниматься безумцем или, точнее, безумие [rectius: правосудие] должно отступиться от безумца, как только оно признает его таковым: это принцип прекращения дела в юридическом смысле этого термина.

Однако этот раздел и этот принцип раздела, отчетливо заявленный в статьях кодекса, современная экспертиза фактически подменила другими механизмами, постепенно складывавшимися на протяжении XIX века; вы можете увидеть, как они оформляются уже относительно рано, как я, вероятно, уже говорил, в своеобразном общем сотрудничестве: скажем, в 1815—1820 гг. присяжные заседатели заявляют, что некто виновен, и в то же время, невзирая на подтвержденную вердиктом вину, просят поместить его в лечебницу, так как он болен. Таким образом, коллегии присяжных начинают налаживать родство, сожительство, взаимовыручку безумия и преступления; но и сами должностные судьи до некоторой степени мирятся с этим своеобразным союзом, говоря зачастую, что, несмотря на совершенное преступление, хорошо бы было заключить индивида в психиатрическую лечебницу, так как в конечном счете шансов выйти из этой лечебницы у него не больше, чем из тюрьмы. Когда в 1832 г. будут приняты смягчающие обстоятельства, это позволит добиваться как раз таких приговоров, которые сбалансированы с учетом отнюдь не обстоятельств преступления, а квалификации, оценки, диагноза самого преступника. Так постепенно завязывается тот своеобразный судебно-медицинский континуум, следствия которого для нас налицо и ключевым институтом которого становится судебно-медицинская экспертиза.

В общих чертах можно сказать так: принцип взаимоисключения медицинского и судебного дискурсов современная экспертиза заменила игрой, которую можно было бы назвать игрой двойной квалификации — медицинской и судебной. Эта [55]
практика, эта техника двойной квалификации, в свою очередь, способствует организации того, что можно назвать областью «извращенности», очень любопытного понятия, которое стало появляться во второй половине XIX века и вскоре захватило всю эту территорию двойной детерминации, обусловив появление в дискурсе экспертов, пусть и ученых, целой серии откровенно устаревших, комичных или несерьезных терминов и элементов. Если вы заглянете в судебно-медицинские экспертизы, вроде тех, что я зачитывал вам в прошлый раз, вам бросятся в глаза такие словечки, как «леность» или «гордыня», «упрямство» или «злобность»; эти сообщаемые вам биографические элементы являются вовсе не принципами разъяснения поступка, а своего рода знаменательными деталями, не слишком-то важными сценами детства, пустяковыми сценами, в которых уже присутствует прообраз преступления. Это своего рода редукция криминальности к детству, ее характеристика в таких же терминах, какими изъясняются родители или пишутся моральные наставления в детских книжках. В действительности эта несерьезность терминов, понятий и анализа, лежащая в самой сердцевине современной судебно-медицинской экспертизы, выполняет строго определенную функцию: именно она служит посредником между юридическими категориями, определенными кодексом и запрещающими наказывать, если фактически [на суде] имела место злонамеренность или подлог, и медицинскими понятиями вроде «незрелости», «слабости Я», «неразвитости Сверх-Я», «структуры характера» и т.п. Хорошо видно, что такого рода понятия — в общем и целом, понятия извращенности — позволяют привить друг к другу серию юридических категорий, определяющих подлог, злонамеренность, и категории, возникшие главным образом внутри медицинского или, во всяком случае, психиатрического, психопатологического, психологического дискурса. Это поле понятий извращенности, вращающихся в сфере своего ребяческого лексикона, позволяет вводить медицинские понятия в поле судебной власти, а юридические понятия, наоборот, в поле компетенции медицины. Таким образом, это слаженно работающий обменник, и работает он тем лучше, чем слабее эпистемологически.
[56]

А вот другая операция, обеспечиваемая экспертизой: институциональная альтернатива «или тюрьма, или лечебница», «или искупление, или лечение» подменяется принципом однородности социального реагирования. Экспертиза позволяет обосновать или, как минимум, оправдать наличие своеобразного защитного континуума, который окутывает все социальное тело от медицинской инстанции исцеления до собственно уголовного института, то есть тюрьмы, а в пределе — эшафота. Ведь за всеми этими уголовными дискурсами новейшего времени, то есть за той уголовной практикой, что начала складываться в XIX веке, маячит, как вы знаете, бесконечно повторяющаяся короткая фраза: «Ты кончишь на эшафоте». Но если фраза «ты кончишь на эшафоте» возможна (настолько, что все мы более или менее периодически слышим ее с тех пор, как впервые получили плохую отметку в школе), если эта фраза действительно возможна, если у нее есть историческое основание, то потому, что континуум, простирающийся от первой индивидуальной исправительной меры до высшей юридической санкции, каковой является смерть, был подготовлен впечатляющей практикой, впечатляющим процессом институциализации репрессии и наказания, который дискурсивно поддерживался уголовной психиатрией и, в частности, чрезвычайно важной экспертной деятельностью. Общество отвечает патологической криминальности двояко, а точнее, предлагает ей единообразный ответ, но с двумя ударениями — искупительным и терапевтическим. Но два эти ударения являются полюсами единой, непрерывной сети институтов, функцией которых, в сущности, является ответ — но ответ чему? Не исключительно болезни, конечно, ибо, если бы речь шла только о болезни, мы имели бы дело с чисто терапевтическими институтами, но и не исключительно преступлению, ибо тогда достаточно было бы институтов карательных. Так чему же, собственно, отвечает весь этот континуум, у которого есть терапевтический полюс и судебный полюс, весь этот институциональный коктейль? Он отвечает опасности.

Именно к опасному индивиду, то есть не то чтобы к больному, но и не к преступнику в чистом виде, обращен этот ин- [57]
ституциональный ансамбль. В психиатрической экспертизе (и циркуляр 1958 г., по-моему, говорит об этом прямо) предмет диагностики эксперта, индивид, с которым тот должен сразиться в рамках своего допроса, анализа и диагноза, — это индивид потенциально опасный. Так что в итоге мы обнаруживаем два симметричных понятия, в которых вы сразу же отметите близость, соседство: с одной стороны, понятие «извращения», позволяющее сшить серии медицинских и юридических концептов, а с другой стороны, понятие «опасности», «опасного индивида», позволяющее оправдать и обосновать в теории существование непрерывной цепи судебно-медицинских институтов. Опасность и извращение — вот что, как мне кажется, составляет своего рода сущностное, теоретическое ядро судебно-медицинской экспертизы.

Если же теоретическое ядро судебно-медицинской экспертизы именно таково, то, исходя из этого, мы можем понять целый ряд явлений. Первое среди них — это, разумеется, тот самый гротескный и убюэскный характер, что я попытался продемонстрировать в прошлый раз, зачитав вам несколько экспертиз, которые, повторю, все как одна принадлежат громким именам судебной психиатрии. Поскольку сейчас я не буду цитировать эти отчеты, я могу назвать имена их авторов (которые вы не сможете соотнести с соответствующими экспертизами) Итак, это Сенак, Гуриу, Эйе и Жени-Перрен 1. Собственно гротескный, собственно убюэскный характер уголовного дискурса может быть убедительно объяснен в том, что касается его существования и сохранения, исходя из этого теоретического ядра, образуемого парой извращение—опасность. В самом деле, очевидно, что стыковка медицинского и судебного, которую обеспечивает судебно-медицинская экспертиза, эта взаимосвязь медицинского и судебного осуществляется именно благодаря воскрешению категорий, которые я бы назвал элементарными категориями нравоучения и которые распределяются вокруг понятия извращенности: например, категории «гордости», «упрямства», «злости» и т. д. Иными словами, стыковка медицинского и судебного подразумевает восстановление в правах родительско-младенческого, родительско-детского дискурса, речи родителей в адрес [58]
ребенка, речи, какой урезонивают ребенка, — и не может без этого восстановления осуществиться. Возрождается детский дискурс, а точнее — дискурс, сознательно обращенный к детям, то есть непременно в виде сюсюканья. С другой же стороны, это дискурс, который организуется не просто вокруг поля извращенности, но также и вокруг проблемы социальной опасности: это еще и дискурс страха, дискурс, задача которого — обнаружить опасность и дать ей отпор. Таким образом, это дискурс страха и дискурс нравоучения, это детский дискурс, это дискурс, чья эпистемологическая организация, всецело руководимая страхом и нравоучением, не может не быть смехотворной, даже применительно к безумию.

Однако этот убюэскный характер связан не просто с личностью того, кто произносит соответствующие слова, и даже не просто с неразработанным состоянием экспертизы или знания, с нею сопряженного. Напротив, этот убюэскный характер весьма позитивным образом связан с той ролью обменника, которую выполняет уголовная экспертиза. Он напрямую связан с функциями этой экспертизы. В последний раз вернувшись к Убю (чтобы затем его оставить), скажу, что, если признать — как я попытался показать это в прошлый раз, — что Убю олицетворяет исполнение власти посредством прямого развенчания того, кто ее исполняет, если политический гротеск есть отрицание носителя власти тем самым ритуалом, который манифестирует эту власть вместе с ее носителем, то вам не составит труда понять, что психиатр-эксперт действительно не может не быть персонажем в духе Убю. Он не может исполнять страшную власть, несение которой на него возложено, — и которая в конечном счете заключается в назначении наказания индивиду или даже в значительном участии в этом наказании, — иначе, нежели при помощи детского дискурса (который развенчивает его как ученого в тот самый момент, когда он призван именно в качестве ученого), а также при помощи дискурса страха (который осмеивает его в тот самый момент, когда он выступает в суде по вопросу о человеке, сидящем на скамье подсудимых и, как следствие, не имеющем никакой власти). Он изъясняется языком ребенка, он говорит на языке страха, он — ученый, находящийся под эгидой [59]
правосудия, защищаемый, даже освящаемый всем судебным институтом с его мечом. Этот бормочущий язык экспертизы функционирует именно как средство, которое передает от судебного института к медицинскому и обратно присущие им обоим властные эффекты, совершая дисквалификацию стыкующего звена. Другими словами, это графиня де Сегюр то под покровительством Эскироля, то под защитой Фукье-Тенвиля 2. В общем, вы понимаете, почему всем от Пьера Ривьера до Рапена 3 или людей, чьи экспертизы я зачитывал вам в прошлый раз, почему всем, от Пьера Ривьера до этих сегодняшних преступников, посвящаются дискурсы одного и того же типа. Что обнаруживают все эти экспертизы? Болезнь? Вовсе нет. Вменяемость? Нет. Свободу? Отнюдь. Но всегда одни и те же образы, одни и те же жесты, одни и те же позы, одни и те же ребяческие сцены: «Он играл с деревянным оружием»; «Он обезглавливал капусту»; «Он огорчал своих родителей»; «Он пропускал школу»; «Он не учил уроки»; «Он был ленив». И в итоге: «Я делаю заключение, что он был вменяем». В сердцевине того механизма, где судебная власть, расшаркиваясь, уступает место медицинскому знанию, обнаруживается, как вы видите, Убю, невежественный и запуганный, но потому-то и позволяющий привести в действие эту двойственную машинерию. Шутовство и должность психиатрического эксперта составляют единое целое: именно в качестве функционера эксперт и в самом деле шут.

Теперь, имея в виду сказанное выше, мы можем восстановить черты двух коррелятивных друг другу исторических процессов. Во-первых, с XIX века до наших дней налицо любопытнейшая историческая регрессия. Поначалу психиатрическая экспертиза — экспертиза Эскироля, Жорже, Марка — была простым перенесением в судебный институт медицинского знания, рожденного снаружи — в больнице, в ходе клинического эксперимента 4. Теперь же мы имеем дело с экспертизой, которая, как я говорил вам в прошлый раз, совершенно оторвана от психиатрического знания нашего времени. Ибо, каково бы ни было наше мнение о языке нынешних психиатров, мы ясно понимаем, что то, что говорит психиатр-эксперт, на тысячу ступеней ниже эпистемологического уровня психи- [60]
атрии. Но что возрождается в этой странной регрессии, в этом развенчании, разложении психиатрического знания в экспертизе? То, что тут возрождается, заметить нетрудно. Это нечто похожее на один текст, взятый мною из литературы XVIII века. Речь идет о прошении, ходатайстве, поданном матерью семейства о том, чтобы ее сына поместили в исправительный дом Бисетр, в 1758 г. [rectius: 1728]. Я позаимствовал его из работы о королевских указах, которую готовит сейчас Кристиан Мартен. И вы узнаете в нем тот самый тип дискурса, который сегодня используется психиатрами.

«Просительница [то есть женщина, которая просит королевского указа о заключении своего сына. — М. Ф.] после трех лет вдовства вторично вышла замуж, чтобы обеспечить себе средства к существованию торговлей в галантерейной лавке; при этом она сочла правильным оставить при себе своего сына […]. И этот распутник пообещал слушаться ее, надеясь на то, что она даст ему аттестат подмастерья галантерейщика. Просительница, нежно любившая своего ребенка несмотря на все горести, которые тот ей [уже] причинил, взяла его в подмастерья и оставила при себе — к несчастью для себя и для [других] своих детей на долгие два года, на протяжении которых он ежедневно обкрадывал ее и, несомненно, разорил бы, останься он с ней и далее. Решив, что с другими людьми ее сын будет вести себя лучше, тем более что он сведущ в торговле и может работать, просительница устроила его к г-ну Кошену, вполне порядочному человеку, владельцу галантерейной лавки у подъезда Сен-Жак; но этот распутник три месяца притворялся хорошим, а затем похитил шестьсот ливров, которые просительница была вынуждена уплатить, чтобы спасти жизнь своего сына и честь своей семьи […]. Тогда наш мошенник, не зная, как ему еще провести свою мать, решил убедить ее, что хочет посвятить себя религии, а для этого хитростью привлек к себе нескольких честных людей, [которые], свято поверив в то, что этот плут им говорил, осыпали мать своими увещеваниями и говорили, что ей придется отвечать перед Богом за то, что случится с ее сыном, если она воспротивится его призванию […]. Просительница, которая за многие годы привыкла к дурным поступкам своего сына, тем [61]
не менее попала в расставленные сети и великодушно [rectius: в общем] дала сыну все необходимое для поступления в монастырь Иверно […]. Но не пробыв там и трех месяцев, этот несчастный заявил, что местный порядок ему не нравится и он предпочел бы стать премонстрантом 5. Просительница, заботясь о том, чтобы впоследствии ей не в чем было себя упрекнуть, снова дала сыну все, что требовалось для вступления в дом премонстрантов, и он постригся. Однако наш негодяй, действительной целью которого было обмануть свою мать, в скором времени выдал свою злонамеренность, и это заставило каноников [премонстрантов. — М. Ф.] выгнать его из своего дома по прошествии шести месяцев испытательного срока». Текст продолжается в этом же духе и заканчивается такими словами: «Просительница [то есть, мать. — М. Ф.] обращается к Вашей милости, монсеньор, и покорнейше просит удовлетворить это прошение, взяв ее сына под стражу и отправив его в исправительный дом при первом удобном случае, так как иначе она и ее супруг никогда не обретут покоя, а жизнь их не станет безопасной» 6.

Извращенность и опасность. Как видите, нам открывается возродившаяся под покровом современных институтов и знаний практика, которую судебная реформа конца XVIII века попыталась упразднить и которую теперь мы находим ничуть не пошатнувшейся. И это не просто некий архаизм, пережиток, но поступательное развитие: по мере того как преступление все более патологизируется, а эксперт и судья меняются ролями, вся эта форма контроля, оценки, а также сопряженный с характеристикой индивида властный эффект, все это постепенно активизируется.

Между тем наряду с регрессией и возобновлением этой, теперь уже многовековой, практики имеет место, а в некотором смысле и противостоит ей, другой исторический процесс — постоянное запрашивание власти под лозунгом модернизации юстиции. Я имею в виду, что с начала XIX века мы неизменно видим, как запрашивается, и все более настойчиво запрашивается, судебная власть врача — или опять-таки медицинская власть судьи. В самом начале XIX века проблема власти врача в судебном аппарате была, в сущности, пробле- [62]
мой конфликтного характера, в том смысле, что медики, по причинам, разъяснять которые сейчас было бы слишком долго, отстаивали право на применение своего знания внутри судебного института. Чему судебный институт, в основном, противился как вражескому нашествию, как конфискации, как дисквалификации своей собственной компетенции. Однако с конца XIX века, и это важно, наоборот, постепенно зарождается всеобщее стремление судей к медикализации их профессии, их функции, выносимых ими решений. И вместе с тем смежное стремление к, так сказать, судебной институциализации медицинского знания: «Я юридически компетентен как медик», — повторяют врачи с [начала] XIX века. А во второй половине того же века мы замечаем, что и судьи начинают говорить: «Мы требуем, чтобы в нашу функцию входило не только судить и наказывать, но и лечить». Показательно, что на II Международном конгрессе по криминологии, состоявшемся, кажется, в 1892 г. (хотя, наверное, я ошибаюсь, точная дата позабылась, скажем, около 1890 г.), были предприняты серьезные попытки отмены жюри присяжных на том основании 7, что оно [формируется] из людей, не являющихся ни врачами, ни судьями и, как следствие, не компетентными ни в области права, ни в медицине. Такое жюри может быть только препятствием, непроницаемым элементом, неуправляемым ядром внутри судебного института, каким тот должен быть в идеальном состоянии. Что должен включать в себя подлинный судебный институт? Коллегию экспертов под юридической ответственностью назначаемого судьи. Иными словами, все судебные инстанции коллективного типа, введенные уголовной реформой конца XVIII века, предлагается отвергнуть ради того, чтобы наконец состоялся союз врачей и профессиональных судей, причем союз без посредника. Разумеется, такого рода притязание всего-навсего свидетельствует об одной из тенденций своего времени; оно сразу же вызвало массу возражений и у медиков, и особенно у судей. И тем не менее именно оно является целью целой серии реформ, проведенных большей частью в конце XIX века и в XX веке и действительно заложивших своего рода судебно-медицинскую власть, главные элементы или основные проявления которой я перечислю.
[63]

Во-первых, это обязанность всякого индивида, который предстает перед судом присяжных, пройти экспертно-психиатрическое обследование, так что никто теперь не попадает в круг внимания жюри только лишь со своим преступлением. Туда попадают с экспертным отчетом психиатра, таким образом оказываясь перед присяжными под двойным грузом преступления и этого отчета. И дело идет к тому, что эта мера, общеобязательная для судов присяжных, станет таковой же и для обычных уголовных судов, где она применяется только в ряде случаев, не будучи общим правилом.

Второй признак возникновения новой власти — это существование специальных судов, судов для детей, где информация, которой располагает судья, одновременно являющийся следователем, — это информация по сути своей психологическая, социальная, медицинская. Поэтому она основывается не столько на самом поступке, который совершил индивид и за который он предан суду для несовершеннолетних, сколько на этом контексте его существования, его образа жизни, дисциплины. Суд над извращением и опасностью, а не над преступлением, — вот перед каким судом проходит ребенок. Здесь же следует упомянуть включение в состав администрации тюрем медико-психологических служб, призванных следить за тем, как развивается индивид, отбывая свое наказание, то есть за уровнем извращенности и степенью опасности, которые он представляет в тот или иной момент срока, учитывая, что по достижении достаточно низкого уровня опасности и порока его можно будет освободить, во всяком случае условно. Кроме того, можно привести множество институтов судебно-медицинского надзора, работающих с детьми, молодежью, опасной молодежью и т.д.

Таким образом, в целом мы имеем дело с двусоставной, медицинской и судебной, системой, сложившейся в XIX веке, в которой экспертиза с ее весьма забавным дискурсом является своеобразной сердцевиной, тонким, удивительно несерьезным и удивительно твердым стержнем, поддерживающим все остальное.

И вот теперь я хочу перейти к собственно предмету нынешнего курса. Мне кажется, что судебно-медицинская экс- [64]
пертиза в том виде, в каком она функционирует в наши дни, является необычайно показательным примером вторжения или, правильнее будет сказать, скрытого проникновения в судебный и медицинский институты, — а именно, в их пограничную зону, — некоторого механизма, по сути своей не медицинского и не судебного. Я столь долго говорил о судебно-медицинской экспертизе прежде всего для того, чтобы показать, что она служила стыком, выполняла функцию шва между судебным и медицинским. Но также я стремился показать, насколько она была чужда как судебному институту, так и нормативности, внутренне присущей медицинскому знанию; и не просто чужда, но и ничтожна рядом с ними. Медицинская экспертиза заведомо преступает закон; психиатрическая экспертиза в уголовной практике осмеивает медицинское и психиатрическое знание с первого своего слова. Она не соразмерна ни праву, ни медицине. Пускай в месте их стыка, на этой границе, она и выполняет важнейшую роль их институционального сопряжения, было бы совершенно несправедливо судить о современном праве (или, во всяком случае, о праве, с каким мы живем с начала XIX века) по такого рода практике; было бы несправедливо оценивать по мерке подобной практики медицинское и даже психиатрическое знание. Дело в конечном счете касается другого. Судебно-медицинская экспертиза выходит из другого источника. Она не порождена правом, равно как и медициной. Любое историческое исследование происхождения уголовной экспертизы приведет не к эволюции права, не к эволюции медицины и даже не к их общей эволюции во взаимодействии. Нечто, вмешивающееся между ними, обеспечивающее их стыковку, тем не менее приходит со стороны, с другими терминами, с другими нормами, с другими законами образования. В сущности, и правосудие, и психиатрия подвергаются фальсификации в рамках судебно-медицинской экспертизы. Работают с не свойственным им предметом, применяют не свойственные им правила. Судебно-медицинская экспертиза обращается не к преступникам или невиновным, но также и не к больным в их противопоставлении не-больным. Она обращается, я полагаю, к некоей категории «ненормальных», или, если хотите, разворачивается именно в [65]
таком поле, где действует не оппозиция, а градация от нормальности до ненормальности.

Сила, мощь, власть проникновения и разлада, присущая судебно-медицинской экспертизе по отношению к нормативности как судебного, так и медицинского знания, основывается именно на том, что она предлагает им другие понятия; она обращается к другому объекту, приносит с собою другие техники, которые образуют некий третий, коварный и скрытый термин, тщательно заслоняемый справа и слева, с одной и с другой стороны, юридическими понятиями «правонарушения», «рецидива» и т.д., а также медицинскими концептами «болезни» и т. п. Да-да, она предлагает третий термин, то есть отчетливо проводит — именно это я и хочу вам продемонстрировать — действие власти, не являющейся ни судебной, ни медицинской, власти другого типа, которую я буду называть, временно и в промежуточном порядке, властью нормализации. В лице экспертизы мы имеем дело с практикой, относящейся к ненормальным, с практикой, которая вводит некоторую власть нормализации и стремится постепенно, за счет собственной силы, за счет производимых ею стыковок медицинского и судебного, модифицировать как судебную власть, так и медицинское знание, и сложиться в качестве инстанции контроля над ненормальным. Именно в том, что экспертиза учреждает судебно-медицинский союз как инстанцию контроля не над преступлением и не над болезнью, а над ненормальностью, над ненормальным индивидом, она и является важной теоретической и одновременно политической проблемой. Именно в этой своей особенности она отсылает к обширной генеалогии этой странной власти — к генеалогии, которую я и намерен проследить.

Прежде чем перейти — в следующий раз — к конкретному анализу, я хотел бы привести несколько размышлений скорее методологического свойства. В самом деле, о том, о чем я собираюсь говорить, начиная с ближайшей лекции, а именно, об истории власти нормализации в применении главным образом к сексуальности, о технике нормализации сексуальности с XVII века, я, конечно же, берусь рассуждать не первым. Этой теме был посвящен целый ряд трудов, и, в частности, совсем [66]
недавно была переведена на французский книга Ван Усселя под названием «Притеснение сексуальности» или «История сексуальных репрессий» 8. Однако то, что намерен предпринять я, не совпадает с целью этого и некоторых других сочинений подобного рода, различаясь с ними не то чтобы методически, но — точкой зрения: отличие здесь в том, что эти и мои анализы предполагают, подразумевают в качестве теории власти. Действительно, мне кажется, что в исследованиях, на которые я сослался, главным, центральным понятием выступает понятие «репрессии» 9. Иными словами, в этих анализах подразумевается отсылка к власти, основной функцией которой является репрессия, уровень действенности которой — преимущественно надструктурный, относится к порядку надстройки, и, наконец, механизмы которой сущностно сопряжены с незнанием, слепотой. Я же — в предстоящих разборах нормализации сексуальности начиная с XVII века — хочу предложить другую концепцию, другой тип исследования власти.

Чтобы все встало на свои места, я приведу вам два примера, которые, мне кажется, и по сей день имеют хождение в исторических исследованиях. И вы сразу поймете, что, давая эти примеры, я ставлю под сомнение свои собственные выводы в работах прежних лет 10.

Всем известно, как в конце, а может быть, и на всем протяжении Средневековья происходило исключение прокаженных 11. Исключение проказы было социальной практикой, которая подразумевала прежде всего строгий раздел, отторжение, отсутствие контакта между одним индивидом (или классом индивидов) и другим. С другой стороны, это было изгнание ряда индивидов во внешний, неупорядоченный мир, за стены города, за пределы общины. Как следствие, складывались две чуждые друг другу массы. И та из этих масс, которая отторгалась, отторгалась в прямом смысле во мрак внешнего мира. Наконец, в-третьих, это исключение прокаженных подразумевало дисквалификацию исключенных и изгнанных индивидов — возможно, все-таки не моральную, но уж точно юридическую и политическую. Они переходили на территорию смерти, и, как вы знаете, исключение прокаженных часто сопровождалось своего рода похоронной церемонией, в ходе [67]
которой индивидов, ранее объявленных прокаженными, объявляли мертвыми (а их имущество соответственно подлежащим раздаче), и они должны были уйти в этот чуждый внешний мир. Словом, это действительно были практики исключения, изгнания, «маргинализации», как бы мы сказали сейчас. Но ведь именно в такой форме описывается — думаю, до сих пор описывается — та методика, с которой власть воздействует на сумасшедших, на больных и преступников, носителей всякого рода отклонений, на детей и бедных. В общем и целом, эффекты и механизмы власти, воздействующие на них, описываются как механизмы и эффекты исключения, дисквалификации, изгнания или отторжения, лишения, отказа, непризнания с помощью целого арсенала негативных понятий или механизмов исключения. Я думаю, и продолжаю думать, что хотя пора исторической активности этой практики, этой модели исключения прокаженных прошла, она продолжает отзываться и в нашем обществе. Так или иначе, когда в середине XVII века начались гонения на нищих, бродяг, праздношатающихся, распутников и т. п., санкционированные в виде изгнания всей этой блуждающей популяции за пределы городов или же заключения в общие для всех лечебницы, я думаю, что это было все то же исключение прокаженных, или все та же модель, политически применявшаяся королевской администрацией 12. Впрочем, существует и другая модель постановки под контроль, которой, на мой взгляд, выпала гораздо более выразительная и долгая историческая судьба  [*].

Так или иначе на рубеже XVIII и XIX веков модель «исключения прокаженных», согласно которой индивида изгоняют, дабы очистить общину, в основном прекратила существование. На смену ей было не то чтобы введено, а скорее возрождено нечто другое, другая модель. Она почти так же стара, как и исключение прокаженных. Я имею в виду проблему чумы и разметки зараженного чумой города. Мне кажется, что в области контроля над индивидами Запад, по большому счету, [68]
выработал всего две значительные модели: модель исключения прокаженных и модель включения зачумленных. И смена исключения прокаженных включением зачумленных в качестве модели контроля является, на мой взгляд, одним из важнейших событий XVIII века. Чтобы объяснить вам это, я хочу напомнить, как осуществлялся переход города, в котором обнаруживалась чума, на карантин 13. Естественно, очерчивалась, а затем тщательно ограждалась, некоторая территория: город, иногда город с предместьями. И территория эта строилась как территория закрытая. Но, за исключением данной аналогии, практика борьбы с чумой разительно отличается от практики борьбы с проказой. Дело в том, что эта территория уже не была неупорядоченной зоной, куда изгонялись люди, от которых надо было очиститься. Эта территория стала предметом подробного и внимательного анализа, тщательной разметки.

Город в состоянии чумы — и далее я цитирую множество совершенно идентичных друг другу предписаний, составлявшихся с конца Средневековья до начала XVIII века, — подразделялся на округа, округа делились на кварталы, в кварталах разграничивались улицы, и на каждой улице назначались наблюдатели, в каждом квартале — инспекторы, в каждом округе — окружные управляющие; городом же руководил специально назначенный комендант и эшевены, наделявшиеся на время эпидемии дополнительной властью. Итак, эта территория анализируется во всем, вплоть до ее мельчайших элементов, после чего на ней, таким образом изученной, организуется непрерывная власть — непрерывная в двух смыслах сразу. Во-первых, согласно той пирамиде, которую я только что вам описал. Начиная с часовых, дежуривших у дверей крайних на улице домов, минуя квартальных и заканчивая ответственными за округа и город, вам предстает величественная пирамида власти, никаких пропусков в которой не допускалось. Причем непрерывность этой власти относится не только к ее иерархической пирамиде, но и к ее исполнению, поскольку надзор должен был осуществляться без перерыва. Часовые всегда стояли на окраинах улиц, а квартальные и окружные инспекторы обследовали свою территорию дважды в день — так, [69]
чтобы от их внимания не уклонялось ни одно городское происшествие. Все полученные наблюдения неукоснительно регистрировались: перепроверив, их заносили в специальные книги учета. В начале карантина все наличествовавшие горожане обязаны были сообщить свои имена, которые тоже записывались в книги. Одни из этих книг попадали в распоряжение участковых инспекторов, а другие — в распоряжение центральной городской администрации. Затем инспекторы ежедневно обходили каждый дом и проводили перекличку. За каждым индивидом закреплялось окно, в котором он должен был показываться, когда назовут его имя, и если он не появлялся в окне, из этого явствовало, что он лежит в постели; если же он лежал в постели, это значило, что он болен, а если он был болен, это значило, что он опасен. Наконец, опасность требовала вмешательства. В этот-то момент и совершалось распределение индивидов на больных и здоровых. Все сведения, собранные в ходе этой процедуры — повторявшегося дважды в день обхода, своеобразного смотра, парада живых и мертвых под командованием инспектора, — все эти сведения, занесенные в список, затем сличались с общей книгой, которую эшевены хранили в центральной администрации города 14.

Очевидно, что такого рода организация абсолютно антитетична или, во всяком случае, асимметрична всем практикам, касавшимся прокаженных. Речь теперь идет не об исключении, а о карантине. Не об изгнании, а, наоборот, об установлении, фиксации, определении места, назначении должностей, учете наличии, причем наличии замкнутых, наличии в клетках. Это не отторжение, а включение. Как вы понимаете, речь идет не о еще одной разновидности резкого разграничения на два типа, две группы населения — чистую и загрязненную, прокаженную и здоровую. Наоборот, речь идет о серии мелких и постоянно регистрируемых отличий между заболевшими и не заболевшими индивидами. То есть об индивидуализации, о разделении и подразделении власти, которая в конечном счете настигает мельчайшее зерно индивидуальности. А следовательно, мы очень далеки от грубого, общим скопом, раздела, который характерен для исключения прокаженных. Нет ничего похожего на обособление, разрыв контактов, мар- [70]
гинализацию. Наоборот, налицо пристальное наблюдение с близкого расстояния. Если проказа требует дистанции, то чума подразумевает своего рода постепенное приближение власти к индивидам, все более неусыпное, все более настойчивое наблюдение. Нет и этого свойственного проказе шумного обряда очищения; в случае чумы все нацелено на максимизацию здоровья, жизни, долголетия, сил индивидов. По сути дела, это производство здорового населения; дело вовсе не в том, чтобы очистить жителей общины, как это было при проказе. Наконец, как вы видите, чума не предполагает полной и окончательной маркировки части населения, но предполагает постоянную оценку поля регулярности, каждый индивид внутри которого раз за разом обследуется на предмет соответствия правилу, четко определенной норме здоровья.

Вы знаете, что существует целая литература на тему чумы, очень интересная литература, в которой чума предстает как момент всеобщего панического смятения, когда люди, находясь под угрозой надвигающейся смерти, оставляют свой привычный образ, сбрасывают маски, забывают о своем положении и предаются безудержному разгулу умирающих. Есть литература на тему чумы, в которой повествуется о распаде индивидуальности, есть целая традиция оргиастического видения чумы, где чума — это момент, когда индивидуальности разлагаются, а закон отринут. Момент наступления чумы — это момент, когда город покидает всякая регулярность. Чума с одинаковой легкостью переступает закон и человеческие тела. Во всяком случае, таково литературное видение чумы 15. Но было и другое, политическое видение чумы, в котором она, совсем наоборот, оказывается счастливым временем полного осуществления политической власти. Временем, когда регистрация населения достигает наивысшей степени и никакие опасные связи, неуправляемые группы и запрещенные контакты возникнуть уже не могут. Время чумы — это время исчерпывающей регистрации населения политической властью, капиллярные сети которой ни на мгновение не упускают индивидуальные клетки, время индивидов, их жилище, местонахождение и тело. Да, чума вдохновляет литературный или театральный образ времени великой оргии; но она вдохновляет [71]
политический образ вездесущей, беспрепятственной власти, всецело доходящей до своего объекта, власти, осуществляющейся в полной мере. Очевидно, что между образом военизированного общества и образом общества, пораженного чумой, — между двумя этими образами, явившимися на свет в XVI—XVII веках, — завязывается сопричастность. И мне кажется, что начиная с XVII—XVIII веков политически разворачивалась уже не та старинная модель проказы, последний отголосок или, во всяком случае, одну из последних крупных манифестаций которой мы найдем в изгнании нищих, сумасшедших и т. д., в великом «огораживании». В XVII веке ей на смену пришла другая, резко отличающаяся от нее модель. Чума победила проказу как модель политического контроля, и в этом состоит одно из великих открытий XVIII века или, во всяком случае, классической эпохи и административной монархии.

Я бы дал такую общую картину. По сути дела, смена модели проказы моделью чумы отвечает ходу очень важного исторического процесса, который я назову кратко: изобретение позитивных технологий власти. Реакция на проказу — это негативная реакция, реакция отторжения, исключения и т. п. Реакция же на чуму позитивна, это реакция включения, наблюдения, накопления знаний, умножения властных эффектов исходя из накопленных наблюдений и знаний. Произошел переход от технологии власти, действующей путем преследования, исключения, изгнания, маргинализации, пресечения, к власти позитивной, к власти, которая созидает, к власти, которая наблюдает, познает и усиливается за счет своей собственной деятельности.

Классической эпохой обычно восхищаются за то, что она сумела изобрести впечатляющее множество научных и промышленных техник. Как известно, она изобрела и формы правления, разработала административные аппараты и политические институты. Все это так. Но также — и этому, по-моему, уделяется меньшее внимание — классическая эпоха изобрела такие техники власти, с помощью которых власть действует уже не путем обложения, а путем производства и максимизации. Уже не путем исключения, а скорее путем [72]
экономного и аналитического включения элементов. Уже не путем разграничения на обширные расплывчатые массы, а путем распределения по принципу дифференциальных индивидуальностей. Новая власть сопряжена не с невежеством, а, наоборот, с целым рядом механизмов, обеспечивающих образование, применение, накопление, рост знания. Наконец, [классическая эпоха изобрела такие техники власти], которые могут передаваться в самые разные институциональные среды — в государственный аппарат, различные учреждения, семью и т. д. Классическая эпоха разработала то, что можно назвать «искусством управления» — именно в том смысле, какой сегодня придается таким выражениям, как «управление» детьми, «управление» сумасшедшими, «управление» бедными и, наконец, «управление» рабочими. Под «управлением», используя этот термин в широком смысле, тут следует понимать три вещи. В первую очередь, разумеется, XVIII век, или классическая эпоха, создали политико-юридическую теорию власти, сосредоточенную на понятии воли, ее отчуждения, передачи, представления в правительственном аппарате. Кроме того, XVIII век, или классическая эпоха, выстроили целый государственный аппарат, продолжаемый и поддерживаемый всевозможными институтами. И наконец, — именно на это я хотел бы опереться, обеспечив себе фон для анализа нормализации сексуальности, — они отточили общую технику исполнения власти, технику, переносимую в многочисленные и разнообразные институты и аппараты. Эта техника служит подкладкой юридических и политических представительных структур, залогом работы и эффективности этих аппаратов. Эта общая техника управления людьми имеет свое базовое устройство — дисциплинарную организацию, о которой мы с вами говорили в прошлом году 16. На что нацелено это базовое устройство? На нечто такое, что, я думаю, можно назвать «нормализацией». Таким образом, в этом году я сосредоточусь уже не на механике дисциплинарных аппаратов, а на их эффектах нормализации, на том, для чего они предназначены, на достигаемых ими эффектах, которые можно объединить под рубрикой «нормализации».

Еще несколько слов, если вы разрешите задержать вас на несколько минут. Я хочу сказать следующее. Обратите внима- [73]
ние на текст, который вы найдете во втором издании книги Ж. Кангилема «Нормальное и патологическое» (начиная со 169-й страницы). В этом тексте, где речь идет о норме и нормализации, содержится ряд идей, которые кажутся мне плодотворными в историческом и методологическом плане. Во-первых, это обращение к общему процессу социальной, политической и технической нормализации, шедшему в XVIII веке и сказавшемуся в области образования появлением нормальных школ, в медицине — возникновением больничной организации, но проявившемуся также и в области промышленного производства. Несомненно, нужно добавить: и в военной области. То есть это обращение к общему процессу нормализации в ходе XVIII века, к усилению эффектов нормализации в отношении детей, армии, производства и т. д. В этом же тексте, который я назвал, вы обнаружите важную на мой взгляд идею о том, что норма определяется отнюдь не так, как естественный закон, но той ролью требования и принуждения, которую она способна выполнять по отношению к областям, в которых действует. Поэтому норма является носителем некоторой властной претензии. Норма — это не просто и даже вовсе не принцип интеллигибельности, это элемент, исходя из которого обосновывается и узаконивается некоторое исполнение власти. Полемическое понятие, как говорит Ж. Кангилем. А может быть, и политическое. Во всяком случае — и это третья идея, которую я считаю важной, — норма подразумевает одновременно принцип квалификации и принцип коррекции. Функцией нормы не является исключение, отторжение. Наоборот, она неизменно сопряжена с позитивной техникой вмешательства и преобразования, с нормативным проектом известного рода 17.

Вот эту систему идей, эту одновременно позитивную, техническую и политическую концепцию нормализации, я и хотел бы попытаться исторически разработать в применении к сфере сексуальности. А за всем этим, на заднем плане, высвечивается то, к чему я буду стремиться, а точнее, от чего постараюсь освободиться: это идея о том, что политическую власть — во всех ее формах и на каком уровне ее ни возьми — не следует анализировать в гегельянской перспективе некоей [74]
прекрасной целостности, которую она, власть, либо не признает, либо ломает путем абстракции или расчленения. По-моему, и с методологической, и с исторической точки зрения ошибочно считать, будто власть по сути своей есть негативный механизм притеснения, что ее прирожденная функция — беречь, охранять и воссоздавать производственные отношения. Ошибочным кажется мне и мнение, будто власть — это нечто располагающееся над игрой сил, на уровне надстройки. Наконец, ошибочно думать, будто власть сущностно связана с эффектами непризнания. Если взять это традиционное и вездесущее представление о власти, с которым мы встречаемся и в исторических сочинениях, и в нынешних политических и полемических текстах, то мне кажется, что в действительности оно построено на основе ряда исторически пройденных моделей. Это сложносоставное понятие, неадекватное по отношению к реальности, современниками которой мы являемся не одно столетие, по меньшей мере с конца XVIII века.

В самом деле, идея о том, что власть довлеет как бы снаружи, массированно, путем постоянного насилия, которое одни люди (всегда одни и те же) чинят над другими (тоже всегда одними и теми же), эта идея, эта концепция — откуда она взята? Она списана с модели — или с исторической действительности, как пожелаете, — рабовладельческого общества. Идея, будто власть, не допуская циркуляции, смен, разнообразных комбинаций элементов, следуя самой сути своей, запрещает, препятствует, изолирует, эта идея тоже кажется мне концепцией, восходящей к исторически пройденной модели, к модели кастового общества. Представляя власть как механизм, в функцию которого входит не производство, а побор, принудительное направление богатства в одни руки и, как следствие, присвоение продукта труда, то есть сводя основную функцию власти к ограждению процесса производства и передаче прибыли от него, в виде всецело идентичного продолжения властных отношений, одному социальному классу, мы, мне кажется, опираемся отнюдь не на реальное функционирование власти в наши дни, а на то, как она, в меру предположения или реконструкции, функционировала в феодальном обществе. [75]
Наконец, говоря о власти, которая, пользуясь административной машиной контроля, прилагается к производственным формам, силам, отношениям, установившимся на данном экономическом уровне, описывая власть так, мы, по сути дела, применяем еще одну исторически пройденную модель, на сей раз модель административной монархии.

Иначе говоря, мне кажется, что, составляя из внушительных черт, которыми принято награждать политическую власть, образ репрессивной, надстроечной инстанции, чьей важнейшей функцией является воспроизводство и, как следствие, сохранение производственных отношений, мы всего-навсего конструируем из разных исторических моделей, сколь пройденных, столь и непохожих друг на друга, своего рода дагеротип власти, который на самом деле состоит из тех ее примет, каковые можно было наблюдать в рабовладельческом, кастовом, феодальном и административно-монархическом обществах. Не важно, что тем самым мы, возможно, игнорируем реальность этих обществ, во всяком случае, игнорируем то, что было особенным, новым в XVIII веке, а именно сложение власти, которая уже не выполняла по отношению к производительным силам, к производственным отношениям, к существовавшей социальной системе функцию контроля и воспроизводства, а, напротив, играла действительно позитивную роль. Тем, что было введено XVIII веком вместе с его системой «нормализующей дисциплины», вместе с его системой «дисциплины-нормализации», была, как мне кажется, власть, которая на самом деле не репрессивна, а продуктивна: репрессия фигурирует в ней лишь в качестве побочного, вторичного эффекта по отношению к механизмам, которые как раз являются сердечником этой власти, к таким механизмам, которые созидают, творят, производят.

И еще мне кажется, что XVIII веку удалось создать (этим-то и был обусловлен конец монархии, того, что зовется Старым Режимом) власть не надстроечную, а вовлеченную в игру, расклад, динамику, стратегию, эффективное взаимодействие сил. Такую власть, которая непосредственно участвует в распределении и игре сил. XVIII век ввел в действие власть уже не охранительную, но изобретательную, власть, в [76]
самой себе содержащую принципы преобразования и обновления.

Еще мне кажется, что XVIII век с его дисциплиной и нормализацией ввел тип власти, уже не сопряженный с незнанием, но, наоборот, способный функционировать лишь вследствие сложения знания, каковое является для него и эффектом, и условием исполнения. На эту-то позитивную концепцию механизмов и эффектов власти я и попробую опереться в анализе того, как с XVII века до конца XIX века проводилась нормализация в сфере сексуальности.

Примечания
  • [1] В подготовительной рукописи к лекции: «Вполне возможно, что эта модель была исторически активной в эпоху «великих заключений» или притеснений нищих, однако она стала постепенно терять свое значение, когда ей на смену пришла другая модель, которой, на мой взгляд, выпала…».

  • [2] О М. Сенаке, П. Гуриу, Ж.. Эйе, Жени-Перрене см.: Porot A., Ваrdenat С. Psychiatrie mèdico-legale. Paris, 1959. P. 60, 92, 154, 270. В том, что касается причастности М. Сенака к тому, что Фуко называет «институциональной мешаниной», см. его сообщение на XLIX сессии Конгресса французских психиатров и невропатологов 1951 г., кстати, весьма спорное: «Свидетельство и его значение с точки зрения судопроизводства» (Rapports… Paris, 1952. P. 261—299); а также его же «Теоретическое введение в использование психоанализа в криминологии» (в соавторстве с Ж. Лаканом), написанное по случаю XIII конференции франкоязычных психоаналитиков в 1950 г. и опубликованное (Revue franpaise de psychanalyse. XV/1. 1951. P. 7—29; затем вошло в кн.: Lacan J. écrits. Paris, 1966. P. 125—149).

  • [3] Чтобы понять аллюзию Фуко, надо вспомнить о том, что Софья Ростопчина, графиня де Сегюр (1799—1874), является автором множества книг для детей, написанных тем самым детским языком матери; А.-К. Фукье-Тенвиль (1746—1795) был публичным исполнителем революционного трибунала в период Террора, а Ж.-Э.-Д. Эскироль (1772—1840), основавший совместно с Ф. Пинелем психиатрическую клинику, был также главным врачом королевской резиденции в Шарантоне (в 1825 г.).

  • [4] О Пьере Ривьере см. выше, в лекции от 8 января, и ниже, в лекции от 12 февраля. Жорж Рапен убил свою любовницу в лесу Фонтенбло 29 мая 1960 г. Защищавшийся адвокатом Рене Флорио, он был приговорен к смерти и казнен 26 июля 1960 г.

  • [5] Об отчетах, составлявшихся Ж.-Э.-Д. Эскиролем, Э.-Ж. Жорже и Ш.-Ш.-А. Марком с 1820-х гг., см. ниже, лекция от 5 февраля. См. также резюме курса в Коллеж де Франс за 1970—1971 гг. «Воля к знанию» (Dits et Ecrits. II. P. 244): «Общей темой семинара этого года было изучение уголовной практики во Франции XIX века. За год был пройден путь от первых шагов уголовной психиатрии до эпохи Реставрации. Использованный материал был представлен преимущественно судебно-медицинскими экспертизами, составленными современниками и учениками Эскироля».

  • [6] Премонстранты — орден уставных каноников, основанный в 1120 г. и подчинявшийся августинскому уставу. Упразднен Великой французской революцией.

  • [7] Цитируемый документ происходит из каталога прошений, составленного по просьбе Мишеля Фуко Кристианом Мартеном, умершим, так и не успев завершить свою работу; он опубликован в кн.: Le Désordre des families. Lettres de cachet des Archives de la Bastille, presente par A. Farge et M. Foucault. Paris, 1982. P. 294—296.

  • [8] Дебаты об отмене суда присяжных имели место на II Международном конгрессе по криминальной антропологии (1889), акты которого опубликованы в кн.: Archives de l'anthropologie criminelle et des sciences pénales. IV. 1889. P. 517—660.

  • [9] Приводятся названия немецкого (Sexualunterdrückung. Geschichte der Sexualfeindschaft. Hamburg, 1970) и французского (Histoire de la repression sexuelle. Paris, 1972 / trad. C. Chevalot) переводов книги нидерландского автора И. Ван Усселя (Van Ussel J.): Geschiedenis van het seksuele probleem. Meppel, 1968;

  • [10] См. об этом: Foucault M. L'hypothèse repressive // La Volente de savoir. Paris, 1976. P. 23—67.

  • [11] Имеется в виду анализ разновидностей карательной тактики, предложенный Фуко в лекционном курсе 1972—1973 гг. в Коллеж де Франс; см.: «Карательное общество» (особенно лекцию от 3 января 1973 г.).

  • [12] Эти правила изоляции, намечавшиеся в 583 г. в постановлениях Церковных Соборов, а в 789 г. определенные капитулом Карла Великого, с XII—XIII веков регулярно обнаруживаются в документах обычного права и синодальных статутах. Так, в 1400—1430 гг. прокаженные обязывались в ряде епархий Северной и Восточной Франции проходить особую церемонию отторжения. Приводимый в церковь, так же как во время похорон, под пение молитвы «Liberame», больной, находясь в катафалке, выслушивал мессу, а затем его подвергали своеобразному погребению, провожали в новое пристанище. Эта литургия вышла из употребления после 1580 г., вслед за исчезновением проказы. См.: Bourgeois A. Lépreux et maladreries // Mémoires de la commission départementale des monuments historiques du Pas-de-Calais. XIV/2. Arras, 1972.

  • [13] См.: Foucault M. Histoire de la folie a Tage classique. Paris, 1972. P. 13—16,56—91.

  • [14] См.: Ozanam J.-A.-F. Histoire medicale generale et particulière de maladies épidémiques, contagieuses et épizootiques, qui ont régné en Europe depuis les temps les plus reculés jusqu'à nos jours. IV. Paris, 1835(2). P. 5—93.

  • [15] См.: Foucault M. Surveiller et Punir. Naissance de la prison. Paris, 1975. P. 197—201.

  • [16] Эта литература начинается с Фукидида (История: II, 47, 54) и Лукреция (О природе вещей: VI, 1138, 1246) и продолжается до Антонена Арто («Театр и его двойник», 1938) и Альбера Камю («Чума», 1946).

  • [17] См. курс 1973—1974 гг. в Коллеж де Франс «Психиатрическая власть» (в частности, лекции от 21 и 28 ноября, 5 декабря 1973 г.). Резюме в кн.: Dits et écrits. II. P. 675—686.

  • [18] См.: Canguilhem G. Le Normal et le Pathologique. Paris, 1972 (2). P. 169—222 (норма определяется как «полемическое понятие» на с. 177). Ср.: Foucault M. La vie: l'expérience et la science (1985) // Dits et écrits. IV. P. 774—776.

Добавить комментарий