Мыслить = читать + писать?

[12]

В Европейской культурной традиции сложилось устойчивое представление о сущностной связи философии с мышлением. Философия обращается и посвящает себя занятию, неоспоримая ценность которого не спасает, а скорее становится источником вот какого очевидного психологического дискомфорта. Если философия, по выражению замечательного отечественного мыслителя М.К. Мамардашвили, есть усилие чтобы случилась мысль, то для чего это усилие необходимо?

Предположу, что прежде чем осмыслить, понять философское произведение, называемое «первоисточником», «классикой», его необходимо прочитать. Усилие необходимо для того, чтобы прочитать то, что уже написано другими. Весьма простая мысль, но как это делать? Как читать философское произведение? Как это делать, не превращая чтение в бесконечное рутинное занятие, обрекающее на встречу с собственной бестолковостью? Как читать книгу-источник философского, весьма своеобразного знания, и после этого не разлюбить ее?

При всей видимой простоте вопроса ответ не может быть очевидным и простым, коль скоро речь идет о чтении не как о форме заполнения досуга, а как о важнейшей составной части образования, социального института, включающего философский факультет. Неочевидность ответа следует из простого сопоставления колоссального объема самих первоисточников и ограниченности человеческих сил и способностей. Вспомните, сколько уже написано, как громаден объем самих текстов, их [13] количество. Отчаяние безмерно возрастает перед лицом множества языков первоисточников. Сколько и какие из них мы знаем? Даже лучшие, наиболее продвинутые из нас? Наконец, многообразны сами жанры и стили философских произведений: монографии, академические статьи, диалоги, эссе, миниатюры, притчи, афоризмы, не говоря о курсовых работах и дипломах.

Да, для всякого, обращающегося к изучению философии, само чтение давно стало устойчивым навыком. Однако его действие замедляется, утрачиваясь вовсе, когда ускользает понимание того, о чем идет речь. Так вопрос «Как читать?» порождает вопрос о препятствиях, стоящих на пути понимания философской мысли, выраженной в тексте. Ведь читают для того, чтобы понять мысли, выраженные в тексте. Насколько оправдано предположение, что понимание того, что значит читать, предполагает понимание мысли, выраженной в тексте?

Прозорливо заметил М. Хайдеггер: «Мы попадаем в то, что называется мышлением, когда мыслим сами». А если это так, то польза изучения философии там, где это изучение действительно удается, состоит в овладении мышлением. Признанные философы состоявшиеся мыслители. Изучая их работы, учатся мыслить сами, овладевают собственным мышлением. Таким образом, вопрос «Как читать философские произведения?» следует развернуть в вопрос: «Как читать философское произведение, чтобы научиться мыслить самому?» Событие мышления произойдет, только и если только мышление будет своим собственным, самостоятельным. Но тем самым центр тяжести психологического дискомфорта смещается явно на сторону преподавателя, пытающегося сделать результат встречи читателя а разве студент это не лучший из читателей? с философским текстом предметом контроля и учета, соответствующего более или менее эксплицитно формулируемым критериям.

[14]

Признаюсь, что не люблю принимать зачеты и экзамены по ряду причин. Во-первых, сам жанр предполагает репродуктивный характер, напоминая, по остроумному замечанию одного психоаналитика, реакцию срыгивания перекормленного младенца. И это в лучшем случае! Угроза встречи со своим двойником как заведомо ухудшенной копией усугубляется такими психологическими составляющими как память, скорость реакции, уровень волнения. Наконец, последний в списке, но, быть может, первый по значимости, аспект приобщения к философскому мышлению: оно представляет тот опыт продумывания мира, который своими корнями уходит в естественный, родной язык субъекта культуры, но включает в себя рефлексивный аспект, критический поворот к тому, чтобы во всем давать себе отчет: желать знать, что содержится в произнесенных словах, додумывать до конца то, на что направлен разговор людей, а что в нем так или иначе подразумевается, оценивать насколько разговор удается, и все это не прекращая самого разговора. Иначе: событие разговора происходит в пространстве знания, желания его высказать, того, что в конце концов выразить удается, и по отношению к которому необходимо занять дистанцию, оставаясь при этом все равно участником происходящего.

Назовем ли это состояние «мудростью» вслед за Сократом, «движением языка к самому себе» вслед за Р. Якобсоном, «видением языка» вслед за Л. Витгенштейном, или «плавающим вниманием» психоаналитической традиции речь идет об особой установке, формирование которой требует и особых усилий, и особой культуры, если не особого дара. А при ее отсутствии, когда говорящий не слышит себя, наделить его собственную речь функцией манифестации, предъявить ее ему доказательным образом практически невозможно. Тогда, быть [15] может, стоит восстановить деформированную симметрию чтения не с речью, а с письмом, теми закономерностями, которые связывают умение читать с умением писать, не разводя их слишком далеко друг от друга. Разумеется, речь идет не о письме вообще, как общем имени для знаков, которые функционируют, если верить Ж. Деррида, несмотря на полное отсутствие субъекта по причине его смерти, а о письме, конституирующем встречу заданного, всего того, что дано как факт культуры, как данное, с мыслью автора, совершающего восхождение по пути соединения очевидности со смыслом.

Возникает ситуация, типичная для психоаналитического исследования, парадигмой которой может служить сновидение, приводимое З. Фрейдом в начале седьмой главы «Толкование сновидений». Здесь рассказывается об отце, долго, но безуспешно ухаживавшем за тяжело больным сыном, смерти последнего, облачении в погребальные одежды, сне отца, утомленного несчастьем и бессонными ночами, во время которого ему снится, как от опрокинувшейся свечи погребальные одежды вспыхивают, горящий ребенок подходит к спящему отцу и говорит: «Отец, разве ты не видишь, что я горю?» Эта фраза является ключевой для ситуации, когда все перед глазами, все очевидно в своей данности, и тем не менее нуждается в наделении смыслом, в ответе на вопрос «Что это значит?»

Возможно, что самое существенное в мышлении происходит не тогда, когда полученный мыслителем результат становится всеобщим достоянием благодаря возможности воспроизвести его по известным правилам, а тогда, когда удается привычное увидеть по-новому, наделив его новым смыслом. Если угодно, письмо это инструмент подобного движения, орудие того концептуального анализа, исходной точкой которого является метафора, а конечной понятие, чей смысл [16] задается вполне однозначно с помощью определения. Именно в пространстве этого движения происходит наиболее поучительное в истории мышления.

Сейчас трудно сказать, что же позволило З. Фрейду наряду с Ф. Ницше и К. Марксом, стоящему у истоков современной европейской философии сопоставить сновидение с мышлением, но только искаженным и интенсифицированным. Было ли это проявлением гениальной прозорливости или следствием консервативной приверженности классической парадигме рациональности? Так или иначе, но использование письма на службе объемной, многомерной модели мышления компенсирует его отрыв от непосредственной коммуникации. Проблематизируя интенциональность речи, письмо необычайно расширяет ментальные возможности субъекта письменной культуры, перемещая принудительность речи из пространства голоса в пространство понимания совокупности знаков как строки, объединяющей их последовательность с переживанием «здесь-и-теперь». Проще говоря, текст письменной работы можно предъявить его автору при отсутствии у самого преподавателя заведомо правильного ответа. Тем самым интенциональность автора приобретает критериальный характер, а преподаватель утрачивает позицию субъекта Абсолютного Знания.

Письменная работа как жанр письма структурирует авторскую интенциональность рядом условий, критериев, имеющих вполне очевидный характер. Вот лишь некоторые:

1. Информативность, включающая наряду с системой отсылок — к авторам, источникам, идеям и т. п. совокупность утверждений, поддающихся, по крайней мере, перечислению. Количество тезисов, прибитых М. Лютером к воротам Вюртембергского собора, характеризует их не менее, чем само содержание, как то, на чем их автор настаивает, отдавая себе [17] полный отчет в существе происходящего. Слово становится делом, если оно упорядочено в целостность, аналогичную поступку. Сама система отсылок, задающая границы приемом «Известно, что…», является результатом авторского выбора. Между свободой слова как свободой мысли, приходящей в сознание спонтанно, неожиданно, и свободой текста как мыслью объективированной и, следовательно, вменяемой — дистанция огромного размера.

2. Последовательность изложения в самом широком смысле слова: от правдоподобия и достоверности до строгости логического доказательства. Текст становится нарративом если и только если он представляет собой повествование, простейшей формой которого является рассказ, в отличие от совокупности назывных предложений. Вспомните: «Улица, фонарь, аптека». Если угодно, письменная работа это нарратив, в отличие от конспектов, составленных по большей части из назывных предложений.

3. Композиционная завершенность, придающая тексту характер произведения, соответствующего своему названию. Именно здесь диапазон индивидуального своеобразия может быть поистине неисчерпаемым, начиная от постановки проблемы, включая определенную систему развернутых метафор, как и сами способы и средства подобной развертки, приводящих к итоговым выводам и определениям. Возможно, простейшей формой композиционной завершенности является циклическая структура, возвращающая нас к началу текста. Подобный тип композиции позволяет развернуть метафору «увидеть как», столь любимую Л. Витгинштейном, мечтавшем, как известно, об учебнике, составленном из одних примеров, подобранных определенным образом. Зачастую композиционная завершенность интуитивно переживается как [18] невозможность продолжать текст или как сопротивление самого текста дальнейшему продолжению, некая исчерпанность смысловых возможностей, заданных его началом и дальнейшим движением. Одним из очаровательных примеров такой завершенности может служить следующее японское хокку:

Старый пруд.
Прыгнула в воду лягушка.
Всплеск в тишине.

Попробуйте продолжить! Почувствуйте то, что сопротивляется продолжению, неуместность таких выразительных средств как: «а в это время…», «случилось так, что…» и т. п. Значение композиционной завершенности текста не исчерпывается ее эстетической ценностью. Композиционно удавшийся текст не исчерпывается своей вполне обозримой образностью, наглядностью, но характеризуется той внутренней напряженностью, которая удерживает, даже захватывает внимание читателя, делая текст интересным. Полагаю, что интерес к тексту восходит к тому истоку, где встречаются расщепленность сознания с его процессуальностью, преодолевающей расщепленность, не устраняя ее. Так встречаются вовлеченность, захваченность, сосредоточенность с одной стороны, и интенсивное переживание удовольствия с другой.

В качестве примера письменной работы на службе философского образования позволю себе предложить два небольших эссе, написанных студентами в ходе изучения спецкурса «Психология культуры» в учебное, весьма ограниченное время, по темам, о которых они узнали лишь в самом начале занятия. Выполнение письменной работы в весьма ограниченное время требует определенного навыка письма, позволяющего использовать его в дальнейшем.

[19]

Первая тема — «Книга и ребенок» — выбрана с учетом сквозной идеи спецкурса выделить основные этапы в развитии культуры, а, следовательно, и психологии человека, исходя из характера коммуникации, либо непосредственной, либо опосредованной. Так, современная массовая культура надстраивается над письменной культурой, восходящей своими корнями, в свою очередь, к древнейшему типу культуры с господством живого, звучащего слова. Тем самым обнаруживается известная ограниченность определения субъекта как того, кто говорит и определяется актом речи ретроспективно. Вероятно, речь субъекта, умеющего читать и писать, отличается от речи существа, не прошедшего важнейшего обряда современной инициации посвящения в тайну книги, наиболее распространенную форму текста, и производную от нее форму существования нарратива литературу.

В качестве опорной визуальной метафоры к теме была предложена иллюстрация картины Иеронима Босха (1450-1516 годы) «Концерт в яйце». Сквозная метафора концерта как полифонии позволяла использовать концепцию «полифонического романа» М. Бахтина, полифонии вообще, и сформулировать проблему голоса как идеального означающего. Более того, метафора концерта открывала мыслительный ход гипотезе сознания как экрана, защищающего от принудительности многих голосов и оставляющего доступ лишь к одному, так называемому «внутреннему голосу», лишенному вокальных характеристик и обладающему монологическим характером.

Тема второй работы — «Движение против потока речи и дискурс любви» — опиралась на метафору движения, характеризующую то направление рефлексии над языком, которую включает комментарий и интерпретация. Не случайно Р. Якобсон определил где-то поэтику как движение языка [20] к самому себе. Мне представилось уместным предпослать предложенной теме в качестве эпиграфа строки Б. Пастернака:

Любить, идти, не смолкнул гром,
Топтать тоску, не знать ботинок,
Пугать ежей, платить добром
За зло брусники с паутиной.

Среди аргументов в пользу выбора этих строк, помимо чисто эстетических соображений чрезвычайно плотная упакованность избыточности смысла в атмосфере ускользающей определенности. На стороне первой та конкретность несмолкающих раскатов, о которой, как о длящемся настоящем, уже можно сказать «еще»: еще происходит. Конкретность перечисления: любить.., идти.., топтать.., не знать.., пугать…, платить.., перечисления всего того, что происходит не одно после другого, а накладываясь друг на друга, продолжая то, что в своем богатстве может быть названо прикосновением к бытию. Если прав М. Хайдеггер, что бытие не дано, что бытие открывается, то это развертывание бытийственности, ее распахиваемость, замечательно индуцируется поэтикой процитированных строк. Наконец, конкретность сущего, самих деталей, буквально выпирающих из поверхности текста: отсутствующие ботинки, напуганные ежи, брусника с паутиной.

На стороне ускользающей определенности синтаксис и семантика первой строки, выстраивающей то отношение между «любить» и «идти», при котором первое раскрывается не как свойство или качество, но как движение, одновременно душевное и телесное, лучшим концептуальным выражением которого могло бы служить «становление» Ф. Ницше. Наконец, определенность ускользает и потому, что постоянно смещается, говоря языком психологии, от одной сенсорной системы к другой, [21] не позволяя признать ни одну из них ведущей. Мир звучит, колко прикасается, смотрит, замирает и пульсирует: ежи затаиваются или разбегаются прочь, а брусничная ягода притягивает к себе взгляд идущего, глядя на него красной бусинкой злого взгляда: ибо в чем же еще может заключаться зло брусники? Поистине, мир смотрит на нас, но мы видим его.

Уместность поэтических строк в контексте исследования рефлексивности речи очевидна, ибо поэзия, существуя в тексте, сохраняет свой речевой характер. При чтении поэтический текст продолжает звучать, потому что даже про себя мы читаем с выражением, прислушиваясь неким внутренним ухом к его ритму, мелодике, тонким вибрациям и энергиям. Именно в поэзии внутренний голос в наибольшей степени приближается к голосу живому с его интонационной составляющей. Поэтический текст находится перед глазами, расширяя присутствие смысла в его визуальном и аудиальном измерениях в сознании читателя.

И еще одно обстоятельство в связи с приведенными строками Б. Пастернака. Для многих философия служит синонимом той глубинной серьезности и подлинности, которых так не хватает в обыденной жизни, и которая ассоциируется с поиском собственного призвания. Но это очень искреннее стремление подчас садится на иглу той интеллектуальной зауми, которая узнается по ее смысловой невнятности, ложно понятой метафизичности философского дискурса. Всякий намек на социальную востребованность, соответствие здравому смыслу пугает как нечто непристойное, несовместимое с ощущением призванности, пока скрытой и еще неведомой миру гениальности. Этот глубинной пафос отчасти подпитывается тем, что философский факультет дает образование, не давая профессии в обычном смысле слова, как совокупности не только знаний, но [22] и навыков. Задайте вопрос, что должен уметь выпускник философского факультета, и думаю, согласитесь с правотой ответа: по крайней мере, писать! Писать, владея всем богатством жанров философской литературы, приёмов философского мышления и выразительных средств родного языка. Образ распуганных ежей оживляет в памяти то, чему пыталась научить нас М.С. Козлова, замечательный знаток и тонкий ценитель творчества Витгенштейна, его лаконичной манеры письма, лишённой всякой пафосности, и, при внешней простоте, глубокой и, одновременно, парадоксальной. «Пишите, — говаривала Мария Семёновна, — так, чтобы и ёжику было понятно». Образ этого внимающего ёжика, существа с совершенно иным опытом жизни, по-своему сложным и ценным, так непохож на дискурс, в котором чужие идеи и имена становятся средством узнавания «своих», принадлежащих к одной тусовке избранных, но ещё не призванных. Если угодно, этот ёжик продолжает оставаться тем доброжелательным Другим, к которому обращаются от истоков, позволяющих развернуть свою мысль в его сознании. Наверное, можно писать, обращаясь к вечности через головы грядущих поколений. Тех, кто умеет так, называют пророками. Но пафос пророчества неуместен в аудитории, расположенной не в пространстве вечности, но в пространстве жизни.

Письменная работа в условиях крайне ограниченного времени хорошее противоядие против комплекса перфекционизма, современной формы нарциссизма: стремление получить признание, избегая усилий, всегда возвращающих к реальности собственного несовершенства. Мир смотрит на нас, но вовсе не любящим, восхищённым взглядом матери, признание которой всегда гарантированно. Скорее, наша ценность в том, что мы знаем и умеем, чему нужно учиться, признавая своё несовершенство. Можно хотеть всё и сразу, здесь [23] и теперь, изнемогая от зависти и окаянства, ядовитого желания, разрушающего мир. Можно завидовать строкам, излучающим свет чужой гениальности, можно хотеть, чтобы каждая собственная строчка излучала нечто подобное. Но первый шаг в направлении последнего можно сделать, только осуществляя усилие, преодолевающее собственное несовершенство. И таким усилием вполне могут быть чтение и письмо.

Материал подготовлен при поддержке гранта РФФИ-00-15-98-827

Похожие тексты: 

Добавить комментарий